Выбрать главу

Как ни понимать сумасшествие, которым все кончилось для Арто, болен он был всю жизнь. История его изоляции в психбольницах коренится чуть ли не в отрочестве, задолго до приезда в Париж, куда он прибыл из Марселя в 1920 году, двадцатичетырехлетним, чтобы начать свой путь в искусстве, а пожизненная привязанность к опиатам, смягчавшим умственное расстройство, сложилась, по-видимому, и того раньше. Не обладая спасительным знанием, которое позволяет большинству людей здраво относиться к не очень значительной боли, — знанием, которое Ривьер назвал «бередящей непроницаемостью опыта» и «простодушием фактов», — Арто не изведал за всю жизнь ни минуты, совершенно свободной от вечно висящей над ним угрозы безумия. Но попросту счесть его безумцем, узаконив тем самым упростительскую мудрость психиатров, значит по сути перечеркнуть доводы Арто.

Для психиатрии между искусством («нормальным» психологическим феноменом, проявляющимся в объективных эстетических границах) и патосимптоматикой лежит четкий водораздел — тот самый водораздел, который отвергал Арто. В письмах 1923 года к Ривьеру Арто упорно поднимает вопрос об автономности своего искусства, о том, что, вопреки признанному умственному расстройству, вопреки «неустранимым изъянам» психической деятельности, отделяющим его от других людей, посланные им в журнал стихи — это тем не менее стихи, а не просто психологические свидетельства. В ответ Ривьер с нескрываемым сочувствием уверяет корреспондента, что тот, вопреки нынешнему умственному разладу, станет когда-нибудь настоящим поэтом. Теряющий терпение Арто, меняя исходный посыл, отвечает: он хотел бы засыпать ров между жизнью и искусством, молчаливо подразумевавшийся и в его собственном первоначальном вопросе, и в доброжелательном, но неуклюжем приободрении со стороны Ривьера. Он решает защищать свои стихи, какими бы они ни были, — за достоинства, которыми они обладают именно потому, что создавались, уж если быть совсем точным, не как искусство.

Задача читателя Арто — не принимать без оговорок точку зрения Ривьера, как будто безумие и здоровье могут объясняться друг с другом только на территории здоровья, на языке разума. Смысл душевного равновесия не есть нечто «вечное» или «естественное»; ровно так же не существует самоочевидного, общепризнанного понятия о сумасшествии. Представление о ненормальности того или иного разряда людей — это часть истории мысли и должно определяться исторически. Безумие означает отсутствие смысла — иными словами, то, что не стоит принимать всерьез. Но это целиком диктуется тем, как та или иная конкретная культура понимает смысл и серьезность, а определение подобных вещей на протяжении истории не раз и не два менялось. Так называемое сумасшествие обозначает то, о чем, по понятиям данного общества, не следует думать. Безумие — это понятие, закрепляющее границы: рубежи безумия отчеркивают «иное». Сумасшедшим признается тот, чей голос общество не желает слушать, чье поведение выходит за рамки, кто должен быть репрессирован. Разные общества по-разному определяют сумасшествие (или то, что лишено смысла). Похожи они в одном: ни одна из подобных дефиниций не универсальна. Грубейший отход от обычной практики в Советском Союзе, где политических оппозиционеров сажают в психушки, понимается у нас во многом неадекватно: в нем видят не просто зло (каковым оно и является!), но к тому же шулерскую подтасовку понятий душевного заболевания. Имеется в виду, что существует всеобщий, безукоризненный, научный стандарт душевного здоровья (применяемый в психиатрических службах таких стран, как, скажем, Соединенные Штаты, Великобритания или Швеция, а не таких, как, допустим, Марокко). Это попросту неправда. Определения здоровья и безумия в любом обществе — область произвола, а если говорить более широко, сфера политики.

Арто обостренно чувствовал репрессивный смысл понятий здоровья и безумия. Он видел в безумцах героев и мучеников мысли, вынесенных прибоем на особую точку предельного общественного (а не только психологического) отчуждения, своего рода добровольцев сумасшествия — тех, кто, руководствуясь высшим понятием о чести, предпочтет шагнуть в безумие, нежели поступиться обретенной ясностью, безоглядной страстью в отстаивании собственных убеждений. В письме Жаклине Бретон из виль-эврарской клиники в апреле тридцать девятого, через полтора года своего, оказавшегося девятилетним, заключения, он писал: «Я не сумасшедший, я фанатик». Но любой фанатизм, кроме группового, общество как раз и называет сумасшествием.