Выбрать главу

Бунт против репрессивной морали невозможен без двух вещей, которые если и не определяют, то по крайней мере объясняют его: без экономического процветания и политической демократии. В коммунистических странах никакого эротического бунта нет, а сексуальные отклонения, как известно, караются ссылкой и лагерем. Восстание эроса на Западе — предвестье решительных перемен, которые могут перевернуть ход американской истории, а вместе с ней и истории всего мира. Кратко говоря, это разрыв с системой ценностей протестантского капитализма. Этот разрыв неизбежно облекается в форму моральной критики. Критика переходит в протест, а тот — в политические требования: борьбу за права сексуальных меньшинств. Так наша эпоха превращает секс в идеологию. Понятие отклонения, с одной стороны, обессмысливается, поскольку теперь это естественная склонность, а с другой — возрождается в виде полемики: эротика перерастает в социальную и политическую критику. Моральный и правовой подход к эросу ведет к его политизации. Секс становится критической силой, он издает манифесты, держит речи, запруживает улицы и площади. Он теперь не просто телесный низ, священная и проклятая область страстей, судорог, взрывов и конвульсий. У Сада секс выступал философом, его силлогизмы были извержением вулкана — это логика выплеска и разрушения. Сегодня секс становится площадным проповедником, а его голос — призывом к борьбе: наслаждение теперь вменяется в обязанность. Пуританство навыворот. Индустрия делает секс статьей дохода, политика — предметом общественного мнения.

Кембридж (Масс.), октябрь 1971

Достоевский: бес и идеолог[62]

Сто лет назад, 28 января 1881 года, умер Федор Достоевский. За прошедшие сто лет значение его творчества не только не ослабло, напротив, оно неуклонно усиливалось, сначала — в его собственной стране, где он уже при жизни завоевал известность, а затем — в Европе, Америке, Азии. Его влияние было не только литературным, но и духовным, а кроме того, оно затрагивало и чисто практические стороны жизни. Многие поколения читали его романы не как художественные произведения, но как исследования человеческой души, и сотни тысяч читателей во всем мире мысленно беседовали и спорили с его персонажами, как со своими близкими знакомыми.

Воздействие Достоевского можно обнаружить в духовном развитии таких непохожих друг на друга писателей, как Ницше{197} и Жид{198}, Фолкнер{199} и Камю{200}; среди его почитателей в Мексике особо следует выделить двух авторов, которые с необыкновенной остротой ощущали свою интеллектуальную близость к нему, находили у него свои мысли и склонности — я имею в виду Васконселоса и Ревуэльтаса{201}. Достоевский был и остается любимым писателем молодежи: я до сих пор вспоминаю бесконечные разговоры, которые мы, несколько друзей, учившихся в старших классах школы, вели по вечерам в Сан-Идельфонсо и заканчивали далеко за полночь в Санта-Марии или на проспекте Инсургентов, где дожидались последнего трамвая. В каждом из нас боролись Иван и Дмитрий Карамазовы.

В тяге к Достоевскому нет ничего необычного; хотя нас разделяет целое столетие, он остается нашим великим современником. Мало кто из писателей прошлого сохранил такую актуальность: читать его романы — все равно что читать историю XX века. Однако актуальность Достоевского не сводится к одним лишь интеллектуальным и литературным новациям. По своим вкусам и пристрастиям Достоевский принадлежит другой, не нашей эпохе: он слишком многословен, и, если бы не его непостижимо современное мироощущение, временами он казался бы просто скучным. Его исторический мир отличен от нашего. В «Дневнике писателя» есть страницы, вызывающие у меня отвращение своим славянофильством и антисемитизмом. Его антиевропейские эскапады напоминают — ни больше ни меньше — писания мексиканских и испанских националистов, правда не такие развязные и озлобленные, но и не такие вдохновенные. Его видение истории порой отличается необыкновенной глубиной, но в то же время оно на редкость путаное: ему не хватает того быстрого и адекватного охвата событий, который нас восхищает в Стендале. Нет у него и такого скользящего по поверхности эпох и обществ взгляда на исторический процесс, какой был присущ Токвилю{202}. Не обладал он, в отличие от Толстого, и эпическим историзмом. Он рассказывает нам не о том, что происходит, он заставляет нас спуститься в подполье и увидеть, что на самом деле кроется за тем, что происходит: он заставляет нас увидеть самих себя. Достоевский — наш современник, потому что он предугадал конфликты и драмы нашей эпохи. И угадал их не потому, что обладал даром двойного видения или способностью предсказывать будущие события, а потому, что сумел проникнуть в сокровенные глубины души.

Он был одним из первых — если не самым первым, — кто разглядел современный нигилизм. Он оставил нам неповторимые описания этого духовного феномена, и сегодня поражающие своей глубиной и точностью. Античный нигилизм был родствен скептицизму и эпикуреизму, его идеал — благородное спокойствие, умение бесстрастно принимать превратности судьбы. Нигилизм древней Индии, по свидетельству Плутарха{203}, так поразивший Александра и его сподвижников, был, в сущности, философским мировоззрением, близким к пирронизму{204}, идеал которого в конечном счете сводился к созерцанию пустоты. Для Нагарджуны{205} и его последователей нигилизм — преддверие религии. Современный нигилизм также есть порождение ума, однако он не поднимается ни до философской бесстрастности, ни до блаженной атараксии. Скорее это неспособность создать или утвердить что-нибудь, духовный изъян, а не философия.

Ницше нарисовал нам приход законченного нигилиста, воплощенного в личности сверхчеловека. Сверхчеловек играет, танцует и смеется на кругах Вечного Возвращения. Его танец — знак ничтожности всего сущего, исчезновения смысла и утраты всех ценностей. Но истинный нигилист, каким его увидел и с максимальным реализмом изобразил Достоевский, не танцует и не ликует: он мечется, кружит вокруг своего дома или — что для него то же самое — по всему свету, не в силах остановиться и перевести дух, но и не в силах совершить что-нибудь. Он обречен на вечное коловращение, вечный разговор со своими призраками. Его одолевает зло, как распутство одолевало де Сада или лень — средневековых монахов, осаждаемых полуденным дьяволом, зло постоянной неудовлетворенности, неспособности любить никого и ничего, зло бесцельного возбуждения, недовольства самим собой и любви к самому себе. Современный нигилист — несчастный Нарцисс, он всматривается в воду и видит там свое раздробленное, разбитое на куски изображение. Картина самораспада зачаровывает его: он испытывает отвращение к самому себе и в то же время не может оторвать от себя глаз. Кеведо точно обозначил такое состояние в двух незабываемых строках:

воды бездны, где я влюблялся сам в себя.

Ставрогин, герой «Бесов» (прежний перевод названия романа на испанский — «Одержимые» — хотя и менее точен формально, гораздо правильнее по смыслу), пишет влюбленной в него Дарье Павловне: «Я пробовал везде мою силу… На пробах для себя и для показу, как и прежде во всю мою жизнь, она оказывалась беспредельною… Но к чему приложить эту силу — вот чего никогда не видел, не увижу и теперь, несмотря на ваши одобрения… Я все так же, как и всегда прежде, могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие. Но и то и другое чувство по-прежнему всегда слишком мелко, а очень никогда не бывает. Мои желания слишком несильны… Я пробовал большой разврат… Но я не люблю и не хотел разврата… Может быть, вы мечтаете дать мне столько любви и излить на меня столько прекрасного из прекрасной души вашей, что надеетесь тем самым поставить передо мной наконец и цель? Нет, лучше вам быть осторожнее: любовь моя будет так же мелка, как и я сам… Ваш брат говорил мне, что тот, кто теряет связи с своею землей, тот теряет и богов своих, то есть все свои цели. Обо всем можно спорить бесконечно, но из меня вылилось одно отрицание, без всякого великодушия и безо всякой силы. Даже отрицания не вылилось. Все всегда мелко и вяло. Великодушный Кириллов не вынес идеи и — застрелился… Я никогда не могу потерять рассудок и никогда не могу поверить идее в той степени, как он… Никогда, никогда я не могу застрелиться». Как оценить это? Равнодушие, малодушие? Ставрогин — бездушен.

вернуться

62

Перевел Юрий Ванников.