И вот мы становимся эмигрантами. Что это значит? В первую очередь это значит свобода. Это значит некое абсолютное выпадение из закономерности, некое окончательное освобождение от всякой внешней ответственности, чрезвычайно мучительное и одновременно блаженное пребывание вне влияния власти, общественного мнения, традиций, быта и истории своей страны. Мы как бы теряем весомость, теряем телесность, приобретаем огромную удобоподвижность, легкость, расковываемся, — и ни за что ни перед кем не отвечаем. Если мы верим, никому до этого нет дела. Если мы не верим, — тоже никому до этого нет дела. Если в области политической мы исповедуем те или иные крайние взгляды, это ни на чем не отражается, — мы даже не можем пассивным участием в выборах дать один лишний голос тем, кому мы сочувствуем. Мы почти что тени. Наше собственное общественное мнение не имеет никакой силы. Может быть никогда и никто не бывает так вне всего жизненного процесса, как человек, потерявший все свои гражданские права и обязанности, как человек, становящийся в полном смысле безответственным, как эмигрант. «Гражданин» имеет возможность осуществлять себя, неся невероятные накладные расходы по этому осуществлению, — он все время должен преодолевать трения, — среды, общественного мнения, традиций. Мы никаких трений преодолевать не должны, мы никаких накладных расходов не несем, но мы почти лишены возможности осуществлять себя, потому что лишены телесности, не имеем никакой точки приложения своих сил.
Такова объективная характеристика нашего состояния. Но помимо необходимости характеризовать его, у нас есть потребность религиозно его осмыслить. В начале XIX века существовала целая плеяда социальных утопистов, мечтавших о создании новой жизни на необитаемых островах, построенной на новых и справедливых законах, зарождаемой вне старой и несправедливой традиции. Им не удалось найти необитаемых островов. Нам эти необитаемые острова даны помимо нашей воли в самых центрах мировой истории. Мы можем в Париже или Нью–Йорке устраивать свои монархии или республики, свои общины, свое пустынножительство. Соседнему хозяину бистро нет дела, какой режим царит у нас, и веруем ли мы в Бога или поклоняемся протоплазме. Префектура требует от нас какого‑то минимума в исправности паспортов, налоговой инспектор собирает налоги, — вот и все наши связи с внешним миром. А внутренний, свой, эмигрантский, достаточно бессилен и бестелесен, чтобы активно выявить свое недовольство тем или иным направлением в своей собственной среде. К чему же нас призывает наша особая ненормальная жизнь? К чему нас привело уже это полное отсутствие косности, эта развоплощенность, эта безграничная свобода от всякого внешнего принуждения?
В какой мере оказались мы достойны ее? В какой мере мы ее творчески осуществили?
Мы дети войны и революции, мы, знающие силу и закон катастроф, гибели, смерти, мы приобретшие какую‑то страшную мудрость в период нашего крушения, мы, знающие непрочность всякого благополучия и призрачность всякой устроенности, — мы оказались вновь в современном неустроенном мире, ждущем новых катастроф, бредящем грядущими войнами, разбираемом гражданской войной, ждущем небывалых исторических катаклизм. Казалось бы, что наш горький опыт должен был бы сделать нас более зрячими, более мудрыми. Мы должны были бы уметь расценивать по настоящему блага жизни, ее прочность. На самом деле мы все в разной степени подчинились взглядам, существующим в окружающей нас среде. Если как‑то одуматься и приглядеться к ней внимательно, то всего больше поражает некая психологическая устойчивость, беспечность, срединность, отсутствие подлинной взволнованности в ней, утверждение маленького быта на склонах начинающего действовать вулкана. Мне часто вспоминается Пушкинский «Пир во время чумы». В чем разница того, что он нам рисует, и нашего положения? Чума, конечно, царствует в нашей жизни. Каждый номер газет говорит нам о новых ее победах. Все ждут, что она может ворваться и в наш дом. Сегодня гаснет одна ее вспышка, чтобы завтра разгореться в новом месте. В этом смысле разницы нет. Но разница в том, что мы не пируем, — и окружающая среда тоже не пирует. В напряжении и взвинченности пира есть какое‑то ощущение ужаса, какое‑то касание к последним вещам. Вы чувствуете, что пирующие все время на волоске от подлинной трагической реакции, что какое‑то слово, какой‑то жест, какой‑то незначительный факт, — и они начнут каяться и бить себя в грудь, и отдавать себя в любви тем, кто более несчастен, и примут смерть просветленно и по–настоящему. Пир во время чумы иной, чем наша жизнь, потому что он более напряжен, и в этой напряженности подлинен. Мы же, — и тут вопрос не в обличении и не в критике, а в какой‑то безысходной горечи сознания, что это так, — мы в самом нашем неблагополучии очень благополучны, мы вьем гнезда на скале, обреченной обвалу, мы подчинили себя духовному мещанству, духовной срединности, теплохладности. Это касается всех. Все лишены сейчас подлинного религиозного горенья, все тлеет, все дымит кругом.
Если же мы обратим внимание на нашу прицерковную среду, на тех, в жизни кого Церковь занимает большое место, кто определяет себя из своего Православия, то надо признаться, что наблюдения наши не будут особенно радостными. Конечно, в Церкви всегда есть праведники, — есть они у нас. В Церкви есть всегда чистые и отрешенные души, — и сейчас мы их можем встретить. Но помимо этого есть церковная очень обширная группа, которая воспринимает православие, как некий атрибут своей принадлежности к старой русской государственности, как некую часть уходящего быта, как свидетельство о политической благонадежности и о политическом правоверии. В какой‑то мере она является нашим церковным общественным мнением, выдает патент на положенное и запрещенное, выискивает еретиков, мечтает о временах, когда вновь светская власть всей силой своего карающего и полицейского аппарата будет блюсти чистоту Православия, а Церковь своим духовным авторитетом осуждать антигосударственные направления.