Выбрать главу

Эта группа может приносить большой вред, потому что она активна, обличительна и легко клевещет. Но в конце концов ее активность вызывает к ней не вражду, а скорее жалость. Если бы у нее была почва под ногами, она бы ссылала и вешала теперь она только шепчется и клевещет. С ней нет особого смысла бороться, потому что сама жизнь ведет с ней ежедневную и победоносную борьбу. Самые классические образцы ее творчества можно видеть в бесчисленных брошюрах, издававшихся в Белграде по поводу церковного раскола. Вообще можно утверждать, что, так сказать, полюс притяжения ее взглядов на жизнь находится именно там, хотя к сожалению ее последователи имеются везде.

В церковной жизни можно найти и иной полюс притяжения для иных сил. Он так же находится во вновь образовавшейся церковной группировке, — так называемой патриаршей церкви, — более может быть изысканной и культурной, чем первая. Общи им, — боязнь живого взаимоотношения с жизнью, преклонение перед буквой, возведение канонов на уровень богооткровенной истины, вера в непогрешимость того, что полагается, жажда обличать и выискивать ереси. Но в этой второй группе, может быть из‑за более интеллигентного состава ее членов, гораздо сильнее эстетический момент, начало некоего истерического упоения церковным благолепием. Кроме того, в то время, как первая церковная группа насквозь отравлена политикой, вторая в политическом отношении очень пестра и неопределенна. Она тоже консервативна, тоже блюдет устои, но эти устои несколько иные, чем у первой, — она не станет воскрешать синодального периода церкви, она стремится к устоям более благолепным и архаическим. Всякий намек на свободу ей чужд. Если она не захотела бы пользоваться мерами государственного принуждения для вразумления инакомыслящих, то это только потому, что она надеется на иной способ вразумления, — при помощи самою церковью возжигаемых костров, инквизиции. В ней есть напряженность фанатизма, в ней есть и некоторая доля творчества, но творчество это слепо к нашей современной жизни, оно какое то комбинаторское, безлюбое творчество.

Если бы вопрос исчерпывался наличием только этих слоев эмиграции, то вообще о ее судьба не могло бы быть двух мнений. Это значило бы, что всей массе русских людей, оказавшихся вне родной почвы, непосильна тяжелая ноша свободы и безответственности. Свобода спалила их. Пустыня оказалась населенной черною силою, и черная сила поглотила их. Но есть ли в эмиграции нечто иное и каким это иное должно быть? Каким оно должно быть, чтобы эмиграция имела внутренний, духовный смысл, чтобы она оправдала себя?

Я не буду утверждать или отрицать наличие этой последней группы. Я ограничусь только характеристикой того, какова она должна была бы быть, хотя думаю, что если бы ее не было, мы давно утеряли способность дышать. Во–первых мы должны понять провиденциальный смысл данной нам свободы. Мы должны принять ее, как тяжелый дар, и не только внешне отнестись к ней, но дать ей проникнуть до самых недр нашего духа, в ее свете пересмотреть и проверить все свои обычные и привычные взгляды и устои. Если мы свободны от влияния государства и власти, то достаточно ли мы освобождены от нами самими создаваемого канона убеждений, обычаев и правил? С самой ранней молодости человек постепенно включает в какую‑то свою внутреннюю настольную книгу целые главы и страницы чужих взглядов. Восприняв их однажды горячо и ярко, он потом вводит их в некий обязательный список того, что полагается. Взгляды эти мертвеют, не соответствуют данному состоянию его души, а соответствуют чему‑то давно ушедшему. Но он их повторяет из года в год, потому что у него не хватает мужества или времени произвести как бы ревизию своего миросозерцательного инвентаря. Он продолжает действовать не по внутренней потребности, а по безоговорочному доверию к своему собственному миросозерцательному прошлому. Все так налажено, все так сжилось, все приняло такие крепкие, даже эстетические формы, что зачастую даже рука не подымается нарушить эту устоявшуюся картину душевного мира. Мы прочно застегнуты в свое миросозерцание, мы хорошо одеты, мы просто спеленуты им. И мы правы, когда боимся оказаться в состоянии свободы в этой области. Ведь может быть это единственное, что у нас осталось прочного. И должна быть какая‑то внутренняя катастрофа, какое то последнее и глубинное обнищание, какое‑то стремление к самой беспощадной честности, чтобы человек решился все поставить под сомнение, отказаться от возможности говорить от Достоевского, или Хомякова, или Соловьева, и стал бы говорить только от имени своей совести, от той или иной степени своей любви и своего Боговеденья. Но как бы ни было трудно сказать обнищавшим людям, — нищайте еще, — таково внутреннее веление данной нам свободы. Все в ее свете кажется малым и случайным кроме самых страшных вопросов жизни и смерти, Божьей любви и Божьего вмешательства в нашу судьбу. Это первое и главное, — не дать ни трусости, ни своеобразной эстетико–миросозерцательной устроенности затемнить страшное наше стояние в пустыне перед Богом. В этом смысле мы должны эмигрировать и из этого миросозерцательного благополучия, мы должны открыть нашу душу всем сквознякам и ветрам абсолютной внутренней свободы. Таковы, мне кажется, внутренние пути.

Переходя к их внешнему обнаружению и осуществлению, мы должны в первую очередь понять тайный смысл того факта, что потеряв нашу земную родину, мы не потеряли родины небесной, что с нами, среди нас, находится Церковь, и вся православная Церковь целиком, она не делится по частям на какие‑то под–церкви. И в России она целиком, и в эмиграции она целиком, и в каждом приходе целиком. И это единственное место, где нам еще дано осуществлять себя, и единственная работа, которая, не смотря ни на что, удается.

Посмотрим и на церковное, дело с точки зрения нашей свободы, которая здесь, как нигде, обязывает. Тут мне хочется только оговориться. Не так давно мне пришлось высказываться на эту тему в одном журнале. Моя статья вызвала совершенно неожиданный для меня отклик. Самое констатирование факта нашей необычайной освобожденности по сравненью с положением Церкви во все времена ее существования отчего‑то заставил предположить некоторых людей, что я считаю только нашу эмигрантскую церковную жизнь подлинной, а две тысячи лет церковной истории как бы выбрасываю, зачеркиваю, считаю ничем. Далее из этого делали выводы о том, что я отрицаю праведность и святость в Церкви в период ее государственного пленения. Трудно опровергать такие произвольные и ни на чем не обоснованные выводы из точных слов. Тут, пожалуй, не опровергать надо, а в различных выражениях повторять одни и те же мысли, чтобы они стали наконец понятными. Церковная история всех времен содержит страницы, посвященные подлинной святости. Лишение свободы ни в коем случае не умаляет возможности святости, — более того, — может быть именно в периоды максимального лишения свободы расцветает самая яркая, самая непреложная святость. Это касается эпох гонений, являющихся и эпохами мученичества. Думаю, что и тяжелый пресс государственного насилия в периоды покровительства государственной власти, раздробляя религиозную волю одних, из других создавал подлинных исповедников Христовой правды.

Но церковную судьбу можно рассматривать не только с точки зрения роста в ней святости. Так же законна любая точка зрения, выделение любой сферы церковной жизни и освещение любого вида церковного творчества. Можно говорить о Церкви с точки зрения церковного искусства, с точки зрения развития догматов, с точки зрения видоизменения церковного управления и т. д. Так вот совершенно так же законно говорить о церковной жизни с точки зрения свободы ее. И никто, говорящий, что Церковь была не свободна, вовсе тем самым не говорит, что в ней не было святости, или, что она раздиралась ересями, или еще что‑либо, кроме одной вещи, — что она не была свободна. И утверждая свободу, мы утверждаем только именно этот факт, — эмигрантская Церковь свободна. А из этого факта наша совесть заставляет делать особые выводы. Потому что наша совесть должна чувствовать себя ответственной за эту свободу, должна оправдать себя, должна честно принять этот великий и тяжелый дар.