Утром приносят новый самовар, едят яичницу. Пора домой. По сонным улицам мелкой рысцой бежит извозчичья лошадь.
Какое‑то пьянство без вина.
Пища, которая не насыщает.
Опять тоска.
НА ДУШЕ МУТНО!
И странно, — вот все были за Революцию, говорили самые ответственные слова. А мне ещё больше, чем перед тем обидно за НЕЁ. Ведь никто, никто за неё не умрёт. Мало того, если узнают о том, что за неё умирают, постараются и это расценить, одобрят или не одобрят, поймут в высшем смысле, прокричат всю ночь — до утренней яичницы. И совсем не поймут, что умирать за революцию это, значит, чувствовать настоящую верёвку на шее. Вот таким же серым и сонным утром навсегда уйти, физически, реально принять смерть. И жалко революционеров, потому что они умирают, а мы можем только умно и возвышенно говорить об их смерти.
И ещё мне жалко, — нет, не Бога, Его нету. Мне жалко Христа. Он тоже умирал, у НЕГО был кровавый пот, Его заушали, а мы можем об этом громко говорить, ведь у нас нет ни одного запретного слова. И если понятна ЕГО смерть за разбойников, блудниц и мытарей, то непонятна — за нас, походя касающихся ЕГО язв и не опаляющихся ЕГО кровью. Постепенно происходит деление. Христос, ещё не узнанный, становится своим. Черта деления всё углубляется…
Петербург, «Башня» Вячеслава, культура даже, туман, город, реакция — всё одно и едино. А другое — огромный, мудрый молчащий и целомудренный народ, умирающая революция, почему‑то Блок, и ещё Христос.
Христос — это наше… А чьё наше? Разве я там, где Он? Разве я не среди тех, кто произносит безответственные слова, которые начинают восприниматься как кощунство, как оскорбление, как смертельный яд? Надо бежать, освобождаться. Но это не так‑то легко. Жизнь идёт по своей колее, по «башенным» сборищам, а потом по «цехам», по «Бродячим Собакам».
«Цех поэтов» только что созидался. В нём по школьному серьёзно, чуть скучновато и манерно. Стихи там были разные. Начинали входить во славу Гумилёв и Ахматова. Он рыскал вне русской равнины, в чужих экзотических странах, она не выходила за порог душной заставленной безделушками комнаты. Ни с ним, ни с ней мне не по пути.
А гроза приближалась, Россия — немая и мёртвая. Петербург, оторванный от неё, — как бы оторванный от берега и обезумевшим кораблём мчавшийся в туманы и на гибель. Он умирал от отсутствия подлинности, от отсутствия возможности говорить просто и жить просто. Никакой вообще Революции и никаких революционеров в природе этого города не оказалось. А была только петербургская ночь.
Удушие. Рыжие туманы.
Тоска не в ожидании рассвета, а тоска от убеждения, что никакого рассвета уже никогда не будет.
Таков был фон, на котором происходили редкие встречи с Блоком.
Вся их серия, — второй период нашего знакомства.
* * *
Первая встреча в декабре (14 дек. 1910 года) на собрании, посвящённом десятилетию со дня смерти Владимира Соловьёва. Происходило оно в Тенишевском училище. Выступали Вячеслав Иванов, Мережковский, какие‑то артистки, потом ещё кто‑то и Блок.
На эстраде он был высокомерен, говорил о непонимании толпы, подчёркивал своё избранничество и одиночество. Сюртук застёгнут, голова высоко поднята, лицо красиво, трагично и неподвижно.
В перерыве мой муж ушёл курить. Скоро вернулся, чтобы звать меня знакомиться с Блоками, которых он хорошо знал. Я решительно отказалась. Он был удивлён, начал настаивать. Но я ещё раз заявила, что знакомиться не хочу, — и он ушёл. Я забилась в глубину своего ряда и успокоилась.
Вскоре муж вернулся, но не один, а с высокой, полной и, как мне показалось, насмешливой дамой… и с Блоком. Прятаться я больше не могла. Надо было знакомиться. Дама улыбалась. Блок протягивал руку.
Я сразу поняла, что он меня узнал.
Он произнёс: «Мы с Вами встречались».
Опять я вижу на его лице знакомую, понимающую улыбку.
Он спрашивает, продолжаю ли я бродить. Как «справилась» с Петербургом.
Отвечаю невпопад. Любовь Дмитриевна приглашает нас обедать. Уславливаемся о дне.
Слава Богу, разговор кончается. Возобновляется заседание.
Потом мы у них обедали. (Обед состоялся 15 декабря у Блоков.) По ЕГО дневнику видно, что он ждал этого обеда с чувством тяжести. Я тоже. На моё счастье, там был ещё кроме нас очень разговорчивый Аничков с женой. Говорили об Анатоле Франсе. После обеда он показывал мне снимки Нормандии и Бретани, где он был летом. Говорил о Наугейме, связанном с особыми мистическими переживаниями, спрашивал о моём прежнем. Ещё мы говорили о родных пейзажах, вне которых нельзя понять до конца человека. Я говорила, что мой пейзаж — это зимнее бурное, почти чёрное море, песчаные перекаты высоких пустынных дюн, серебряно–сизый камыш и крики бакланов.
Он рассказывал, что по семейным данным фамилия Блок немецкого происхождения, но, попав в Голландию, он понял, что это ошибка, что его предки именно оттуда, настолько в Голландии ему всё показалось родным и кровным. Потом говорили о детстве и о детской склонности к страшному и исключительному. Он рассказывал, как обдумывал в детстве пьесу. Герой в ней должен был, покончит с собой. И он никак не мог остановиться на способе самоубийства. Наконец решил, что герой садится на ЛАМПУ и СГОРАЕТ. Я в ответ рассказывала о чудовище, которое существовало в моём детстве. ЗВАЛИ ЕГО — ГУМИСТЕРЛАП. Он по ночам вкатывался в мою комнату, круглый и мохнатый и исчезал за занавеской окна.
Встретились мы с Блоком, как приличные люди, в приличном обществе. Не то, что первый раз, когда я с улицы, из петербургского тумана, ворвалась к нему. Блок мог придти к нам в гости, у нас была масса общих знакомых, друзей, у которых мы тоже могли встретиться. Не хватало только какого‑то одного и единственно нужного места. Я не могла непосредственно к нему обратиться, через и мимо всего, что у нас оказалось общим.
Так кончился 1910 год. Так прошли 11–й и 12–й годы. За это время мы встречались довольно часто, но всегда на людях.
На «Башне» Блок бывал редко. Он там, как и везде впрочем, много молчал. Помню, как первый раз читала стихи Анна Ахматова. Вячеслав Иванов предложил устроить суд над её стихами. Он хотел, чтобы Блок был прокурором, а он, Иванов, адвокатом. Блок отказался! Тогда он предложил Блоку защищать Ахматову, он же будет обвинителем.
Блок опять отказался!
Тогда уж только об одном, кратко выраженном, мнении стал он просить Блока.
Блок покраснел — он удивительно умел краснеть от смущения, — серьёзно посмотрел вокруг и сказал:
— «Она пишет стихи как бы перед мужчиной, а надо писать как бы перед Богом».
Все промолчали. Потом начал читать очередной поэт.
Помню Блока у нас, на квартире моей матери, на Малой Московской. Народу много. Мать показывает Любовь Дмитриевне старинные кружева, которых у неё была целая коллекция. Идёт общий гул. За ужином речи. Я доказываю Блоку, что всё хорошо, что всё идёт так, как надо. И чувствую, что от логики моих слов с каждой минутой растёт и ширится какая‑то только что еле зримая трещинка в моей собственной жизни…
Потом, помню ещё, как мы в компании Пяста, Нарбута и Моравской в ресторане «Вена» выбирали Короля Поэтов. Об этом есть в воспоминаниях Пяста. И этот период, не дав ничего существенного в наших отношениях, житейских сблизил нас, — скорее просто познакомил. То встреча у Аничковых, где подавали какой‑то особенный салат из грецких орехов и омаров и где тогда же подавали приехавшего из Москвы Андрея Белого, только что женившегося. Его жена показывала, как она умеет делать"мост«, а Анна Ахматова в ответ на это как‑то по–змеиному выворачивала руки.