Выбрать главу

И, наконец, ещё одна встреча. Но тоже на людях. В случайную минуту, неожиданно для себя, говорю ему то, чего ещё и себе не смела, определить и сказать:

— Александр Александрович, я решила уезжать отсюда, к земле хочу… Тут умирать надо, а ещё бороться хочу и буду.

Он серьёзно и заговорщицки отвечает:

— Да, да, пора. Потом уж не сможете. Надо спешить.

Вскоре ОН заперся у себя.

Это с ним часто бывало.

Не снимал телефонную трубку, писем не читал, никого к себе не принимал.

Бродил только по окраинам.

Некоторые говорили — пьёт.

Но мне казалось, что не пьёт, а просто молчит, тоскует и ждёт неизбежности. Было мучительно знать, что вот сейчас он у себя взаперти — и ничем помочь нельзя.

Я действительно решила бежать окончательно весной вместе с обычным отъездом из Петербурга. Не очень демонстративно, без громких слов и истерик, никого не обижая.

Куда бежать? НЕ В НАРОД! Народ — было очень туманно. А к ЗЕМЛЕ!

Сначала просто будет нормальное лето на юге. Но осенью вместе со всеми не возвращаться в Петербург. Осенью на Чёрном море, огромные, свободные бури. На лиманах можно охотиться на уток. Компания у меня — штукатур Леонтий, слесарь Шлигельмильх, банщик Винтура. Скитаемся в высоких сапогах по плавням. Вечером по морскому берегу домой. В ушах вой ветра, свободно, легко. Петербург провалился. ДОЛОЙ КУЛЬТУРУ, ДОЛОЙ РЫЖИЙ ТУМАН. Долой «Башню» и философию. Есть там только один заложник. Это человек, символ страшного мира, точка приложения всей муки его, единственная правда о нём, а может быть, и единственное, мукой купленное, оправдание его — АЛЕКСАНДР БЛОК.

* * *

Осенью 13–го года по всяким семейным соображениям надо ехать на север, но в Петербург не хочу. Если уж это неизбежно, буду жить зимой в Москве, а ранней весной назад, к земле. Кстати, в Москве я никого почти не знаю, кроме кое–каких старых знакомых моей матери. Первое время Москва действительно не отличается от южной жизни. В моей жизни затишье, «пересадка». Поезда надо ждать, неопределённо долго. Жду.

Месяца через полтора после приезда случайно встречаю на улице первую петербургскую знакомую, Софью Исааковну Толстую. Она с мужем (писатель Алексей Толстой) тоже переехала в Москву, живут близко от меня, на Зубовском бульваре. Зовёт к себе. В первый же вечер всё петербургское, отвергнутое, сразу нахлынуло. Правда, в каком‑то ином, московском виде. Я сначала стойко держусь за свой принципиальный провинциализм, потом медленно начинаю сдавать. Вот и первая общая поездка к Вячеславу Иванову. Еду в боевом настроении. В конце концов, всё скажу, объявлю, что я враг, и всё тут.

У него на Смоленском всё тише и мельче, чем было на «Башне», он сам изменился. Лунное не так заметно, а немецкий профессор стал виднее. Уж не так сияющий ореол волос, а медвежьи глазки будто острее. Народу, как всегда, много. Толкуют о Григории Нисском, о Пикассо, ещё о чём‑то. Я чувствую потребность борьбы.

Иванов любопытен почти по–женски. Он заинтересован, отчего я пропадала, отчего и сейчас я настороже. Ведёт к себе в кабинет. БОЙ НАЧИНАЕТСЯ!

Я не скрываю, наоборот, сама первая начинаю. О пустословии, о предании самого главного, о пустой жизни, о том, что я с землёй, с простыми русскими людьми, с русским народом, что я отвергаю ИХ ПАДШУЮ КУЛЬТУРУ, и что ОНИ ОТОРВАНЫ ОТ НАРОДА, что народу нет дела до их изысканных и неживых душ, даже о том, что они ответят за ГИБЕЛЬ БЛОКА.

Вячеслав Иванов очень внимательно меня слушает. Он всё понимает, он со всем соглашается. Более того, я чувствую в его тоне попытку отпустить меня и благословить на этот путь. Но я ведь ни отпуска не прошу, ни благословения не хочу. Разговор обрывается.

Вскоре опять, 26 ноября 1913 года, мы вместе с Толстыми у В. Иванова на Смоленском.

Народу мало, против обыкновения. Какой‑то мне неведомый поэт, по имени Валериан Валерианович (потом узнала, — Бородаевский), с длинной, узкой чёрной бородой, только что приехал из Германии и рассказывает о тоже мне неведомом Рудольфе Штейнере.

Хозяин слушает его с таким же благожелательным любопытством, как слушает вообще всё. Для него рассказ в основных чертах не нов, поэтому он расспрашивает больше о подробностях, о том, как там Белый, Волошин и т. д. Оттого, что о главном мало речи, я не могу окончательно уловить, в чём дело. Но у меня не осознанный, острый протест. Я возражаю, спорю, не знаю даже, против чего именно я спорю. Но странно, сейчас я понимаю, что тогда основная интуиция была верной. Я спорила против обожествления и абсолютизации человеческой природной силы. В нелепом, приблизительном споре я вдруг чувствую, что всё это не случайно, что борьба у меня идёт каким‑то образом за Блока, что тут для него нечто более страшное, чем враг из безличного становиться личным. Поздно вечером уходим с Толстым. Продолжаем говорить на улице. Сначала это спор. Потом просто моя декламация о Блоке. И мы уже с Толстым не домой идём, а скитаемся по снежным сугробам на незнакомых, пустых улицах. Я говорю громко, в снег, в ночь, вещи для самой пронзительные и решающие: «У России, у нашего народа родился такой ребёнок. Такой же мучительный и на неё похожий. Ну, мать безумна, а мы все её безумием больны. Но сына этого она нам на руки кинула, и мы должны его спасти, мы за него отвечаем. Как его в обиду не дать, — не знаю, да и знать не хочу, потому что не своей же силой можно защитить человека. Важно только, что я вольно и свободно свою душу даю на его защиту».

Через четыре дня после этой ночи, 1–го декабря, я неожиданно получила письмо в ярко–синем конверте! Как всегда в письмах Блока, ни объяснений, почему он пишет, ни обращений «глубокоуважаемая» или «дорогая». Просто имя и отчество, и потом как бы отрывок из продолжающегося разговора между нами: «…. Думайте сейчас обо мне, как и я о Вас думаю… Силы уходят на то, чтобы преодолеть самую трудную часть жизни — СЕРЕДИНУ ЕЁ… Я перед Вами не лгу… Я благодарен Вам…»

Может быть, сейчас мне трудно объяснить, отчего это короткое и не очень отчётливое письмо так потрясло меня. Главным образом, пожалуй, потому, что оно было ответом на мои восторженные ночные мысли, на мою молитву о нём.

Я ему не ответила. Да и что, писать, когда он и так должен знать и чувствовать мой ответ? Вся дальнейшая зима прошла в мыслях о его пути, в предвидении чего‑то гибельного и страшного, к чему он шёл. Да и не только он, — всё уже смешивалось в общем, вихре. Казалось, что стоит какому — ни будь голосу крикнуть, — и России настанет конец.

* * *

Опять юг.

Весной 14–го года во время бури на Азовском море погрузились на дно две песчаные косы с рыбачьими посёлками. В это время у нас на Черноморском побережье земля стонала. Мне рассказывали охотники, как они от этих стонов бежали с лиманов и до поздней ночи провожали друг друга, боясь остаться наедине со страждущей землёй. А летом было затмение солнца. От него осталось только пепельно–серебристое кольцо. Запылали небывалые зори, — не только на востоке и на западе, — весь горизонт загорелся зарёй. Выступили на пепельно–сером небе бледные звёзды. Скот во дворе затревожился, — коровы мычали, собаки лаяли, стал кричать петух, куры забрались на насесты спать.

Потом наступили события, о которых все знают, — мобилизация, война.

Душа приняла войну. Это был не вопрос о победе над немцами, немцы были почти ни при чём. Речь шла о народе, который вдруг стал живой единой личностью, с этой войны он в каком — то смысле начинал свою историю. Мы слишком долго готовились к отплытию, слишком истомились ожиданием, чтобы не радоваться наступившим срокам.

Брат ночью пришёл ко мне в комнату, чтобы сообщить о своём решении, — идёт добровольцем. Двоюродные сёстры спешили в Петербург поступать на курсы сестёр милосердия. Первое время я не знала, что делать с собой, сестрой милосердия не хотела быть, — казалось, надо что‑то другое найти и осуществить. Основное — как можно дольше не возвращаться в город, как можно дольше пробыть одной, чтобы обдумать, чтобы по–настоящему всё понять.