II
Но прежде чем говорить о славянофилах и их учении, необходимо рассказать о центральной фигуре славянофилия, — Алексее Степановиче Хомякове, отсюда следует и облик его эпохи. Надо сказать, что это какой‑то небывалый дотоле период в истории русской мысли, эпоха в которой жили Чаадаев, Грановский, Герцен, Бакунин, Хомяков, Кирииевский, Аксаков, а позади них исчезнувшие традиции Московской Руси, искалеченной и измененной до неузнаваемости реформами Петра. Дороги к ней заказаны, культура её почти забыта, заслонена, стёрта. Потом XVIII век, — самый странный и неожиданный период великого раскола русской культуры, расцвета западных идей, обычаев, моды, пышный век Екатерины, почти колонизирующий дикую русскую равнину, прививавшей ей дух законов Монтескье и западное свободомыслие Дидро.
Можно смело утверждать — если русская революция, в смысле изменения экономических и правовых отношений, произошла в 1917 году, — то ей предшествовала в области культуры и духовных устремлений, иная революция.
Это была революция первой половины XIX века, изменившая так прочно привитую Петровскую традицию, отучившая русских мыслителей от вечного созерцания западной жизни, которая открылась благодаря усилиям Петра и обернула их лицом к России.
С внешней стороны эта эпоха характеризуется царствованием Николая I.
Творческое напряжение Петровской ломки давно завершилось. Пышно расцветшая, но по существу чуждая русскому народу Екатерининская монархия уже отблистала. Александровские войска обошли Европу и вернулись домой, принеся одновременно радикальные идеи декабристов, вскормленные философией революционной Францией и мистику библейского общества, квакеров, франкмасонов, баронессы Крюденер, и весь буйный цвет германской романтики, выросшей на протестантских дрожжах.
Русская мысль не только напиталась западными идеями, — она была пресыщена ими. И может быть, основной смысл Николаевского царствования заключался именно в том, что дальше этим путём идти было нельзя, и невозможно было жить за счёт чужих идей и чужой культуры. Она перестала питать и оживотворять русскую культуру, отчего официальная русская культура закаменела, затянутая в мундиры, задыхающаяся на пышных парадах, культура застыла в своём холодном блеске. И органически на смену ей стала расти иная форма, стремящиеся осмыслить свою связь не с Западом, а со своим собственным народом. Никто лучше Герцена не показал муки этого процесса, и никто лучше него не определил выходящие не поверхность новые силы.
«В то время, — говорит Герцен — Россия будущего существовала исключительно между несколькими мальчиками, до того ничтожными и незаметными, что им было достаточно места между ступнёй самодержавных ботфорт и землёй, — а в них было наследие 14 декабря, наследие общечеловеческой науки и чисто народной Руси».
Надо сказать, что Герцен был совершенно точен в своей формулировке трёх наследий. Эти ничтожные мальчики, ставшие в дальнейшем представителями русской культуры, расколовшись и по–разному восприняв дарованное им наследие, — определили дальнейшее течение русской мысли и в противоположность XVIII века, сообщили всей грядущей эпохе русской мысли, её напряжённый и в то же время органический характер.
Сейчас, даже трудно понять тяжесть, которую они приняли на себя. Тяжесть разрыва с чуждыми традициями, созидания на пустом месте русского национального самосознания, закладывания фундамента истории русской интеллигенции.
У того же Герцена есть слова, относящиеся к нему лично и к его идейным противникам. Они достаточно ярко характеризуют эту тяжесть: «За что мы рано проснулись? Спать бы себе, как все около».
«Наше состояние безвыходно и наше дело отчаянное страдание.»
«Мои плечи ломятся, но ещё несут. Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? А между тем наши страдания, — почки, из которых разовьётся их счастье. Поймут ли они, отчего мы, лентяи, ищем всяческих наслаждений, пьём вино и прочее? Отчего руки не подымаются на большой труд, отчего в минуты восторга не забывается тоска? Пусть же они остановятся с мыслью и с грустью перед камнем, под которым заснём: мы заслужили их грусть.»
И это Герцен говорит не только о своих единомышленниках, а обо всём своём поколении. Вот как он характеризует своего идейного противника, славянофила Киреевского: «Он страдает, и знает, что страдает, и хочет страдать, не считая в праве снять крест тяжелый и чёрный, наложенный фатумом на него.»
Этот крест тяжёлый и чёрный давил всё поколение: просыпались новые силы, русская мысль пробивалась на новые дороги, и те, кто начинал этот новый путь, были заведомо обречены.
И пусть по разному чувствовали они эту обречённость. И тот же Герцен характеризует разный подход к русскому будущему у Чаадаева и у славянофилов:
«У Чаадаева слабо мерцает возможность спасения лиц, а не народа. У славян ясно проглядывает мысль о гибели лиц, захваченных современной эпохой, и вера в спасение народа.»
Приведённых слов достаточно, чтобы остро почувствовать напряженность эпохи и трудность, перед которой стояла молодая независимая русская мысль.
Чаадаев был зачинателем. Он первый поставил вопрос об этой трудности.
«Письмо Чаадаева, — говорит Герцен, — было своего рода последнее слово, некий рубеж. Это был выстрел, раздавшийся в темноте ночи. Был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утрате или о том, что утро не наступит, — всё равно, — надобно проснуться.»
Что же возвещало это последнее слово? Что должно было начаться от этого рубежа? И наконец, — утро или то, что утра не будет! — возвестил Чаадаев.
Обратимся к нему, потому что он вначале эпохи, как бы задал этой эпохе такой вопрос, на который она потом устами всех своих представителей по разному, долго отвечала.
«В Москве, каждого иностранца водят смотреть на большую пушку и на большой колокол, — пушку, из которой стрелять нельзя, и колокол, который свалился, прежде чем зазвонил. Удивительный город, в котором достопримечательности отличаются нелепостью. Или может быть этот большой колокол без языка, есть иероглиф, выражающий эту огромную немую страну, которое заселяет племя назвавшее себя славянами и, как будто удивляясь, что имеет слово человеческое.» В этих словах, — ирония и боль.
Такой же иронией приникнут диалог Герцена со славянофилами. Они утверждают: «Москва — столица русского народа, а Петербург — только резиденция русского императора». А Герцен, соглашаясь с ними, иронично дополняет: «И заметьте, как далеко идёт различие. В Москве вас непременно посадят на съезжую, а в Петербурге сведут на гауптвахту».
Но все эти цитаты касаются, главным образом, характеристики современного положения вещей.
Между тем, может быть, не современность, а прошлое, является в данном случае основной причиной всех недоумений и страданий Чаадаева. Он как бы не открыл русскую историю, она для него ещё запечатана, она вся поглощена и растворена в нерусском XVIII веке.
Конечно, сейчас нам чужды и странны характеристики, даваемые русскому прошлому. Но если теперь мы видим, что в этих характеристиках Герцен ошибался, то с другой стороны они являются для нас непреложным свидетельством, какой глубокой бороздой прошел XVIII век по телу русского народа, как были забыты все старые истоки, как приходилось строить буквально на голом месте.
Необходимо привести его слова о русском прошлом целиком, потому что они нам покажут все трудности, стоявшие на пути славянофилов в тот момент, когда они искали корни русской органики. Надо сказать, что Чаадаев немногим старше основного славянофильского поколения, кроме пустыни за своими плечами ничего не мог разобрать.
«Сначала у нас дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное иноземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть, — такова печальная история нашей юности. Эпоха нашей социальной жизни была заполнена тусклым и мрачным существованием, лишенным силы и энергии, которое ничто не оживляло, кроме рабства. Окиньте взглядом все прожитые нами века, все занимаемое нами пространство, — вы не найдёте ни одного привлекательного воспоминания, ни грациозных образов в памяти народа, ни одного почтенного памятника, который бы властно говорил вам о прошлом.»