Пересекаю Исаакиевскую площадь, навстречу «наш муж».
— А я к вам, — говорит.
— А я к князю Петру Андреевичу Вяземскому. Пошли? Или у вас что-нибудь?
— Премиальная аукнулась, и вообще…
— А вообще что?
Заканючил: и сослуживцы сволочи, и соседи-то подонки.
— И скучища, деваться некуда.
Это на петербургских-то улицах скучища вам? А почему? А потому что видите голой физикой глаза, слепая вы душа!
Вон дом с балконом над подъездом, против Исаакия. Что он вам? Управление какого-нибудь Гипро-лен-пром-гром-монтажа, и все тут. Одни совслужащие туда-сюда дверями хлопают.
А на этом балконе Дидро стоял! Носатый, в камзоле и чулках. Дом Нарышкиных это. «Они так добры со мной, — писал Дени жене, — как с братом».
А за углом — дом Набокова… Да что говорить! Вы же грамотный человек — скучища вам в городе «духовным всей тьмой перебывавших душ».
Кому это Вяземский:
Не путник вы земной, сиделец вы конторский!
Вру, конечно. Ничего подобного я ему не сказал. Подумал только.
У моей единственной соседки по коридору, семидесятипятилетней учительницы литературы, полуслепой Юлии Михайловны, «всего что осталось развлечений в жизни — это радио и теперь вот Борис Яковлевич». Которого она окрестила «старьевщиком». За мое пристрастие к старине.
Сама целиком в дне сегодняшнем, в «последних известиях». И медом не корми, любит поделиться со мной.
— По моему радио, — скажет, — вот что и вот что. А по вашему?
И хотя на сообщения моего радио спешит возразить, заинтересованность ее не ослабевает…
А тут как-то шаркает, слышу, шлепанцами по коридору, рукой за стеночку — на кухню. Где мы с ней и общаемся чаще всего, кулинарничая каждый себе. И из-за порожка спрашивает, глядя мимо меня:
— Вы здесь, Борис Яковлевич?
— Здесь, Юлия Михайловна.
Она входит, садится на табуретку у своего столика:
— Слышали бы вы, какое стихотворение читали сейчас по радио, это что-то необыкновенное! Про таинственную красавицу всю в драгоценностях и в шляпе со страусовыми перьями. Чье — я не расслышала.
Не «Незнакомку» ли Блока? — говорю: — «И шляпа с траурными перьями, И в кольцах узкая рука…»
Юлия Михайловна моя аж руками всплеснула:
— Ну надо же! Знает! Все знает!
Беда в том, что спутница моя — жена одного из молодых, почтительно приятельствующих со мной.
Заглядываю к ним как-то. Открывает она, выйдя из ванной, видимо. И, смущенная:
— Здравствуйте! Извините, прошу… Я сейчас.
Сама в ванную обратно.
Тут же дочка ее, первоклашка. Заглядывает к ней и, хитрюще прищурясь, шепчет:
— А что это ты такая радая стала?
Радости эти начались, что называется, с первого взгляда. А встречи наши один на один, всегда случайные как бы, но умалчиваемые почему-то — с прошлой осени.
Выгуливающие вдоль Крюкова канала собак успели привыкнуть уже, а иногда и заговаривали на собачьи темы с длинным, в роговых очках, в усах, в седеющих патлах на поднятом воротнике изрядно потертого пальто реглан. Который, случалось, звонил, оставив своего псенка за дверью телефона-автомата.
Это был я. Я звонил ей. Из своих пятидесяти пяти в ее двадцать восемь.
Набирал на вертушке номер, если занято было — ждал, глядя на мокрый асфальт, почти сплошь утоптанный кленовыми листьями, такими ярко-желтыми, что желтизна их и под низким тяжелым небом создавала иллюзию солнечности.
В тот день она мне — через весь город на ухо:
— Поехали за город куда-нибудь, ну хотя бы в Ораниенбаум.
На что я ей:
— В выходной-то!
— Ну и что ж, что выходной? Кто туда в такую погоду! Ну поехали, ну пожалуйста.
Часа не прошло — я на Балтийском вокзале. Следом она, раскрасневшаяся, с сумкой через плечо, шарит меня глазами среди пассажиров. Встретились взглядами. Я, не торопясь, закованный в личину, подобающую возрасту моему, улыбаюсь ей. Она сникает, подбегая:
— Зачем вы так! Меня пугает эта ваша манера.
Меня пугала ее безоглядность.
Она мне:
— Все равно ведь раньше или позже откроется!
— Хорошенькое дело, — гужу я, — и что тогда? С поезда на карусель пересядете?