Не заметила, видать, что я при дедушке уже больше, на его оттоманке. А у няни грудная сестренка на руках.
Дедушка! Душа моя дедушка! Через годы и годы тропинкой памяти возвращаюсь и возвращаюсь к тебе.
А ты сомневался: «Отдадут тебя в школу, накинут красную удавку, вспомнишь ли когда дедушку своего?»
— Какой красавец-старик! Кто это, Софья Федоровна? — спрашивает у мамы моя учительница французского (от которой все, что осталось, это: «лябаль», «лякок», «эн, дэ, труа, курон, дорэбуа») княгиня Вера Борисовна Туманова, не снимавшая траура по расстрелянным сыновьям и мужу.
— Домовладелец наш, — говорит мама, — в прошлом пароходовладелец Мартемьянов. Красавец, говорите, а видели бы вы его в бобровой боярке, шубе касторовой с бобровым воротником — куда кустодиевскому Шаляпину!
Но в бобровом и я его раз только видел, задыхаясь от нафталина. Няня ему тогда:
— Павел Иваныч, что не наденете никогда? В церковь бы хоть.
— Буржуйскую-то? Сдерут ведь, Ксенья Сергевна. Да еще и в каталажку упекут. Нынче ведь как у нас? У кого в одном кармане вошь на аркане, в другом блоха на цепи, тот и прав кругом.
Долгими зимними вечерами, когда за заснеженными окнами вьюжит до свиста, а в дедушкиной комнате кафельная голландка потрескивает, постреливает угольками, и светлячок лампадки теплится пред ликом белобородого («Ну вылитый Павел Иванович!») Николы Чудотворца, сижу я на оттоманке под боком у него, слушаю, наслушаться не могу.
Он мне и про Иванушку Медвежье-Ушко, он мне и про Владимира Красное Солнышко, что идолищ поганых в Днепр сбрасывал, и про Бориса и Глеба, убиенных Святополком Окаянным, и про Алексея Михайловича Благочестивого, и про сына его, царя-плотника, и о жене его, и о коне его, и о славном шуте Балакиреве.
Не говоря уж о евангельских притчах в дедушкиных пересказах!.. Что же дивиться, что приспичило мне и крестик на шею.
— Тебе, Боренька, не надо. Другого вы вероисповедания. Потому у вас и икон нет.
— А нижние не другого? У нижних есть иконы?
(«Нижними» называли квартирантов первого этажа, которые «безобразничают, и управы на них нет».)
— У них есть, — улыбается дедушка, — нижние не другого.
— А у нас куличи тоже пекут, — не унимаюсь я, — и мацу и куличи.
Он смеется, обнимает меня:
— Оно не важно, голубчик, у кого какая вера. Веры разные, а Бог один.
И только в последний день нашей Астрахани, уже распрощавшись со всеми, наклонился ко мне (я у его ноги стоял):
— Ну, дружочек, с Богом.
И перекрестил.
Кто это сказал: «Где те липы, под которыми я рос? Нет тех лип и не было никогда!» Что «не было» — ладно, пусть, но как же «нет»? То, что есть в тебе, ведь существует.
Из детства до старости, до того, как «станешь стареньким», неправдоподобно далеко, а от старости до детства — рукой подать.
Арестовали меня вчерашним школьником, завтрашним студентом бы. Из-под родительского крылышка. Декламировавшим, и не без адресата:
Тебя я, вольный сын эфира,
Возьму в надзвездные края.
На что мама однажды:
— Пока не съешь все, что в тарелке, ни в какие «надзвездные края».
А папа:
— И чтобы к одиннадцати дома был, «вольный сын эфира»!
Дома я был в тот памятный вечер много позднее. Благо, соседские окна светились. Впустили меня через кухню, с черного хода.
На цыпочках прошел я в столовую, где спал на диване у окна. Не включая верхнего света, прикрыл дверь в папину-мамину спальню, наскоро постелил себе и — под одеяло. Читать при свете уличного фонаря, светившего прямо в мое окно.
Среди ночи звонок в парадную дверь!
Впрыгиваю в брюки, выскакиваю в прихожую, чтобы повторный не поднял всех.
— Кто там? — спрашиваю.
— Это я, Боинька, Гавъилюк.
С Гаврилюком (домоуправом) двое посторонних. Один за другим, без «здрасьте», мимо меня из прихожей — в столовую сразу. Я — за ними, Гаврилюк — за мной.
Велят включить свет, разбудить домашних.
— Будет произведен обыск.
Обыск так обыск. Чего искать-то?
Приоткрываю дверь спальни: и папа и мама уже на ногах. Папа торопливо старается застегнуть свою железнодорожную тужурку; мама волосы зашпиливает, рассыпающиеся у нее под руками; сонная сестренка, не догадываясь, как и я, что стряслось, натягивает свитер.
Незваные-нежданные тем временем, скинув на спинки стульев плащи, оставшись в гимнастерках, портупеях, стояли посреди комнаты у обеденного стола.