Окончил десятилетку. Никакие вузы на дух ему не нужны. Самообразовываться будет. Устроится сторожем или на вешалку и будет самообразовываться. Дома из-за этого тарарам.
— Да, кстати, ни мамы, ни сестры нет сейчас, тетя одна, а она ненормальная. Не обращайте на нее внимания.
Подходим к дому. Три ступеньки вниз, полуподвальное, среди бела дня при лампочке помещение, приспособленное под кухню.
В тот же миг, как мы вошли, приоткрылась противоположная входной дверь, и на нас высунулись раскаленные гневом глаза.
— Где тебя носит?! Ты же ушел — девяти не было, а теперь? — и, зыркнув на меня: — Находишь себе компанию.
— Прекра-ти! — огрызается Гаррик. — Постороннего постеснялась бы хоть. — А ко мне: — Проходите, проходите.
Скрепя сердце прохожу.
Комната — сосиска. За окном на уровне с подоконником — тротуар: ноги прохожих, автомобильные выхлопы в форточку.
Дворницкой бы здесь быть, метлы, лопаты хранить, а не белоснежным застеленные постели. Одна из которых под серым солдатским одеялом. И над ней в головах метровый фотопортрет Цветаевой. А на одеяле книжки. «Мы» Замятина, что-то Милюкова об интеллигенции.
Гаррик откидывает край одеяла. Тащит чемодан с полуоторванной крышкой, переполненный машинописными текстами.
— Вот. Одна Цветаева. А меня кормить сейчас будут.
Кастрюля уже на столе, суп в тарелке, тетя нарезает хлеб.
— Садись иди. Посмотри, на кого ты похож стал!
Гаррик молча садится. Молчит и тетя.
И надо же было раздаться телефонному звонку. Дожевывая кусок, Гаррик вскакивает, снимает трубку.
— Я. Здравствуй. Конечно! Нет-нет, я сейчас же! — кричит Гаррик.
— Через мой труп! — кричит тетя, вскочив из-за стола.
— Я же туда-обратно! У меня же гость! — кричит Гаррик.
Кончается тем, что он выхлебывает суп чуть ли не через край и, схватив куртку — в дверь.
Я остаюсь заложником.
Делаю вид, что уткнулся в чтение. Вдруг от стола слабым голосом:
— Вы, я вижу, интеллигентный человек. Вы меня извините. Гаррик — наше несчастье. А началось с реабилитации отца, судьбу которого от него скрывали. Годы-то, вы же знаете, какие были.
И подходит, подсаживается ко мне.
— Говоря откровенно, где гарантия, что не повернут обратно? Сегодня Хрущев, а завтра? Опять головорез какой-нибудь. Почему нет? А Гарьке хоть кол на голове теши! Поговорите с ним. К вам, я вижу…
Прервал нас вернувшийся Гаррик. Он скинул куртку, вытащил из-под свитера пухлую папку.
— «Доктор Живаго». Четвертый экземпляр на три дня дали. Глаза сточишь.
И пошел к двери за чем-то. Но задержался:
— А у кого останавливаетесь в Москве?
— У Ходасевич, Анны Ивановны.
Встрепенулся:
— Да? Того самого Ходасевича?
— Того самого.
— Очень старенькая?
— Я бы не сказал. Во всяком случае, совсем без старушечьей постности.
— А можно с ней познакомиться?
— Только сегодня если, до вечера. Вечером уезжаю.
— Ах, черт, а у меня «Живаго». Сейчас подумаем.
И вышел.
Воспользовавшись минутой, тетя мне: — Поговорите с ним. Вас он может послушаться. Я вас очень прошу.
Знала бы тетя, что Гарька ее ни в сторожа, ни на вешалку не пойдет. Поступит! И не куда-нибудь, а в Тарту, на филфак, к Лотману. Но и Лотман не убережет его. С последнего курса исключат. А «интеллигентный человек» ахнет только, услыхав по Би-би-си, что в Москве арестован Габриэль Суперфин.
Наезжая в Москву, останавливался чаще всего у Анны Ивановны Ходасевич. В ее домике-гномике на Смоленском бульваре.
Пряменькая, со старательно уложенной прической, в маркизетовой с бабушкиным рукавом и высоким воротничком блузке. Старушечьей постности в ней и тени не было.
Бунину за то, что он «чмокнул ее в коридоре, как горняшку», простить не могла.
О Берберовой: «Владя говорил, что она без спереди и без сзади, а сам улизнул с ней от меня. Уже из-за границы написал: «Мы расстались с тобой в быте, но не в бытии»».
А из стихов Берберовой напомнила две строчки: «Я немножечко раскосая, сразу на двоих гляжу».
Стихи и сама писала. И Владислав Фелицианович «одобрял иногда, но чаще журил». Особенно за глагольные рифмы. Однажды Анна Ивановна сослалась на Пушкина. Он засмеялся. «Пушкину можно, даже мне можно, а тебе никак нельзя».
О Пастернаке. Встретила его после войны в трамвае: «Анна Ивановна, голубушка, да вы еще живы!»
В последний раз застал я ее читающей «Новый мир», лежа на кушеточке. Ей уже и сидеть трудно было. Прирабатывать к мизерной пенсии распечатыванием «Европейской ночи», не могла уже.