— Она обернулась кровавым огнем, Ваше Высокопреосвященство!
Великий Инквизитор встал со своих кресел:
— У церкви много врагов, — спокойно сказал он, после чего добавил, что завтра, в то же время, он снова будет готов. Когда Эль Греко целовал перстень, он услышал далеко над собой зажатый голос де Гевары:
— Сегодня пополудни от места вашего ночлега отправится процессия Святой инквизиции, поглядите тогда и взвесьте в сердце своем те слова, которые будут на знамени процессии явлены миру. Известны ли вам эти слова?
Эль Греко кивнул и ответил:
— Два этих слова суть два глаза Святой церкви, да не ослепнет она ни на один из них.
Он отвесил поклон и спиной направился к двери. Даже не существуй ранее это требование этикета, он бы сам его выдумал. Теперь же, когда он уже шел по улицам, он по-прежнему ощущал у себя на спине взгляд этих глаз, этих холодных, неподвижных, темных глаз.
Он не пошел в трапезную, чтобы пообедать, он сидел у себя в келье, сидел на своем топчане, праздно положив руки подле себя, тыльной стороной ладони кверху. Он поглядел на свою правую и на свою левую руку и увидел, что обе они пусты. И голова его склонилась к левому плечу.
Полуденный час в келье у братьев-доминиканцев может быть до того тих, что человек способен в этой тишине расслышать биение собственного сердца. Достаточно задержать дыхание, чтобы услышать этот глухой неумолчный звук, разве что одновременно будет слышно постукивание в изъеденной древоточцем подставке для молитвы, хотя это звук более высокий и не столь равномерный. Эль Греко прильнул ухом к подставке и за этим занятием забыл про глухой стук своего сердца. Здесь стучало совсем другое сердце, возможно, сердце Мануэля, его маленького сына, или старое сердце его жены, или сердце Газаллы, который испытывает страх, — попробуй не испытать, когда ты единожды через тело своего брата ощутил огонь и пытку. Он выпрямился и начал ходить кругами. Кряхтение расшатавшихся половиц заполнило крохотную келью. Он начал отыскивать еще не расшатавшиеся и потому бесшумные половицы, вернее, искали его возбужденные ноги. А что если я прямо сейчас поскачу в Толедо, а оттуда с Мануэлем и его матерью поскачу дальше, — Газалла поехал бы с нами в Венецию, — он остановился, улыбаясь, он увидел перед собой этот бесшумный и в то же время столь оживленный город. Если я брошу все как есть — а что именно «все»? Что ты бросишь таким образом на произвол судьбы? Книги, множество книг, дом, созданный по твоим собственным планам, множество домов, созданных по твоим планам, ковры, столы, шкафы, всякая утварь — ну и картины, в Сан Томе — «Погребение», в Эскориале — «Фиванский легион», в соборе — «Совлечение одежд», да, именно совлечение, а что еще человек может бросить, кроме своих одежд, жизнь нага и всюду одиночество. И, значит, человек не может бросить решительно ничего. Может, податься на Крит, чтобы круг замкнулся именно там? И снова заскрипели половицы, и снова ноги его продолжили поиск, покуда под окном у него не раздалось пение псалмов.
Он застыл на середине комнаты, он не стал подходить к окну. Ему была хорошо знакома пятнистая, черно-белая змея процессии доминиканцев, эта распевающая псалмы сороконожка, знакомы ему были и слова на знамени, несомом во главе процессии, опасные слова, что глядели на идущую следом процессию, два блестящих глаза misercordia et justitia, глаза церкви, и не приведи Господь ей ослепнуть хоть на один глаз. Вот что он сказал Великому Инквизитору. Он хорошо знал бледные лица кающихся и ослабевших еретиков, что следовали за монахами, предводительствуемые распятием, которое глядело на них и простирало над ними руки. Этот ряд был длинней, чем ряд упорствующих в своем грехе, однако лица закоренелых грешников, точно так же предводительствуемых распятием — разве что их распятие было обращено к ним спиной, — эти лица были не белые, а покрасневшие «от ночного огня». Misercordia et justitia, милосердие и справедливость, сверкающие глаза, чьи взоры проникали вдаль, до того самого места, где шествовал со своим капелланом Великий Инквизитор, предводитель бесконечной процессии благочестивых, которые на сегодня еще могли мнить себя спасенными и взысканными милостью наблюдать за происходящим. Но когда сороконожка проголодается, она способна укусить себя за свой собственный хвост, ибо из запаса любопытствующих благочестивцев она создаст себе новые возможности движения. О, ему хорошо знакома эта процессия, и он не станет подходить к окну, чтобы поглядеть на нее. Любопытство толпы обеспечит сопровождением даже палача, нет и нет, он не подойдет к окну.
Эль Греко издал крик. В проеме окна, расположенного в довольно низком втором этаже монастыря, проплывали мимо куклы, укрепленные на шестах в высоких, расписанных черными буквами бумажных колпаках, куклы, изображавшие души умерших в подземелье, души не вынесших пытки еретиков, оцепенело и четко проплывали они на облаке псалма «Помилуй меня, Боже, по великой милости твоей и по множеству щедрот твоих изгладь беззакония мои». Эль Греко начал считать их пальцем, словно число и было их именем, но и шестой и седьмой в окне хоть и глядели прямо перед собой, повторили в воздухе небольшой изгиб дороги, по которой двигалась сороконожка, — эти непокорные оставались покорными и после смерти — после чего исчезали.