Пако смотрел на рассказчика широко распахнутыми глазами. Еще дон Педро сказал:
— Вы ужасаетесь, не так ли? — И склонив голову, смущенно ухмыльнулся: — Впрочем, вы правы. Радостью это чувство назвать нельзя.
— Да уж, — прошептал Пако и тоже отвел взгляд от своего собеседника. Оба помолчали.
Пако снова заговорил, но уже изменившимся голосом:
— Да, но если мы не можем измениться, если вы не можете измениться, какой тогда смысл в вашем раскаянии и вообще в вашей затее?
Лейтенант Педро очень высоко поднял плечи и втянул в них голову, после чего коротко выдохнул:
— К исповеди это все не имеет касательства. Вы должны отпустить мне грехи, вместо того вы лишь усугубляете мою печаль.
— О, — и в этом «о» прозвучало сожаление, — мне бы хотелось, чтобы исповедь и в самом деле вам помогла. Хотелось бы, чтобы вы раскрылись перед Богом. Он может вас изменить, только он, а не исповедь! Повседневно даруется отпущение тысячам грешников, и ни один из них не меняется благодаря этому, но мы, мы ведь должны измениться, не так ли? — последнее прозвучало почти по-детски беспомощно.
Лейтенант кивнул:
— Я замкнут в себе как в могиле.
— Так выйдите из нее, сказано ведь, что Бог есть Бог живущих, а не мертвых. Как мне открыла ваша история про кошек и про кукольный театр, вы с молодых лет были наделены крайней — как бы это сказать — крайней мозговой и безжалостной чувственностью. А там, где в человеке скрещиваются оба эти свойства, пауком засела жестокость. Бог создавал вас, покажите же ему, какой вы, он может изменить вас, он и никто больше.
С этими словами Пако сел в кресло, ибо очень устал, а кресло стояло вплотную к нему. Он слышал вопли кошек, он видел маленького мальчика из кукольного театра: выкатившимися глазами тот таращился в пустой зал. Стало быть, уже с детских лет этот бедолага поджидал палача, сверкнуло у него в голове. Сточные поля предков, ржавчина и душевная запущенность пятидесяти поколений соединились в этом человеке, в этом беззащитном человеке. Пако бестрепетно опустился на подушки, а когда сел, у него возникло такое же чувство, как и прежде, когда в бытность свою матросом он вступал на палубу корабля: его наполнило неожиданное, ничем не объяснимое спокойствие. Муки последних часов исчезли, он не ощущал более, как прижимается нож к его правому бедру. Не потому, правда, что и вся ситуация, и принятое им решение ушли из его сознания, просто он более не воспринимал ужасное в своей затее, зловещее — в соединении двух несовместимых намерений. Он сам сделался частицей Кая и Тита, сразу, но вместо того, чтобы в сказочной отстраненности рассматривать ситуацию, он сам застрял в этой ситуации, что делало рассмотрение вообще невозможным. Теперь не могло быть и речи о приговоре и об осуждении. Автомат — звучало внутри у Пако, — но разве я это делаю не с охотой, не добровольно?
Лейтенант протянул ему епитрахиль, потому что, когда Пако сел, она соскользнула на пол. Пако склонился над полосой лиловой ткани, поцеловал — словно делал это ежедневно двадцать лет подряд — вышитый крест и возложил епитрахиль на себя. Его губы пробормотали по-латыни формулу благословения, с которым священник обращается к исповедующемуся и которая кончается словами: «In nomini patrio et filii et spiritus sanctus» [14], после чего, повернувшись к стоящему на коленях, благословил его.
Кресло было развернуто в сторону от стола, и лейтенант косо стоял на коленях перед коленями умолкшего, а тот опустил тяжелые веки и сделал несколько глубоких вздохов. Пако ощущал себя действующим лицом в жестокой легенде, которая написана неизменными буквами, и осталось только прочесть ее, сам же он давно умер.
С чувством, в котором смешались умиление и страх, наблюдал молодой офицер за перевоплощением человека, сидящего в кресле. Манера Пако заносить руку для благословения, если вспомнить почти издевательские жесты минутой ранее, буквально потрясала, ибо он благословлял не как человек, который делает это от своего имени, а каким-то безличным, неперсональным способом, так сказать, издали, но с тем большей силой и авторитетом.
Как раз в тот миг, когда лейтенант возвысил свой голос для исповеди, раздался тревожащий гул самолетов, вскоре за ним — дыханье и грохот зениток; казалось, будто выстрелы разорвали тишину и она повисла большим, разорванным полотнищем среди пустого небосклона. Исповедующийся умолк, но исповедник ждал, не двигаясь, и наконец тихо произнес: