И молниеносно смекнул, почему дон Педро сумел так искусно солгать: «немножко подкрепиться» предполагалось еще раньше того, как было принято решение о всеобщем отпущении. Поэтому ложь дона Педро вовсе не была такой гнусной, как он счел поначалу. Пако стоял спиной к окошку. Ему трудно было глянуть на пленных; с той минуты, как вышел Педро и он остался наедине с этими людьми, его еще неотвратимей охватило темное чувство вины. Он виделся себе жалким комедиантом, который в пределах спектакля изменяет и искажает свою роль. Как он использовал нож и множество других возможностей для побега? Да если б хоть один из собравшихся здесь имел хоть часть его возможностей, они, пожалуй, все были бы теперь свободны. А он вместо того облобызал своего палача — и обменялся с ним вежливыми словами и, стало быть, действовал с ним заодно. Какой прок остальным в том, что он и сам готов умереть! Ведь они-то умирать не хотят, по ним видно.
Часть пленных уже опустились на колени, часть остались стоять, хотя и без протеста: просто они стеснялись вдруг взять и преклонить колени, подталкивая друг друга локтями, они что-то шептали, широкоплечий парень перед самой кафедрой понимающе улыбнулся во весь рот, поднял сперва правую, потом левую ногу, широко развернул носки — может, он в прошлом был матросом. Пако заговорил хоть и с трудом, но просто и уверенно, он даже сумел улыбнуться, когда сказал, что человек на войне не может знать, с какого бока его зацепит, а потому каждому, у кого есть что-то на сердце, не обязательно грех, а просто тревога или забота, следует обратиться мыслями к Богу, равно как и к оставшимся дома жене и детям, к отцу и матери. И с той же тоской, как о близких людях, должно вспомнить и об Отце небесном. Только пусть никто не винит Господа во всем происходящем, а только людей, в том числе и себя самого.
— Вся готовность к насилию собралась в нас и теперь должна отбушевать, — добавил он, и почти торопливо: — но также и наша нерешительность, наша слабость, страх перед чем-то необычным и даже страх перед кровопролитием. Ибо сумей один из нас в нужную минуту воспользоваться ножом… но, друзья, надо сдаться. Судит только Бог, а Бог исполнен милосердия!
После этого он начал читать молитвы — он еще помнил их — слово за словом — Indulgentiam, absolutionem et remissionem — Отпущение, очищение и прощение ваших грехов… — Какая концентрация доброты в этих юридических точных формулировках, подумалось ему. Когда он сотворил крестное знамение и с силой послал в залу свое «Аминь», его ушей коснулся знакомый звук отодвигаемой дверцы у него за спиной, столь же многообещающий, как и прежде. Быстрый треск заполнил стены, словно железная боевая колесница незримо прогрохотала через весь зал. Пако услышал крик и увидел, как широкоплечий парень, стоявший перед ним, вскинул кверху руки, как несколько человек упали слева от него, а сам он, почувствовав удар между лопаток, рухнул назад, но рухнул плавно, словно подхваченный беспредельностью бездны, той, в которую можно падать до скончания века, так и не ударившись о твердое дно.
1942
МАШИНА
В о второй половине дня русские заняли лагерь, а уже к вечеру они доставили нас на грузовиках в другой город. Мы провалялись там несколько недель в наскоро приспособленных под ночлег времянках, пока не двинулись на запад первые поезда. В вагоне товарного поезда я сидел среди разнообразных грузов, о которых нынче уже не могу сказать, что там лежало в ящиках и мешках, то ли картофель, то ли газовые плиты, то ли консервы, потому что голова у меня была занята другими мыслями. Но если память мне не изменяет, размышления мои, как и сам поезд, передвигались рывками и всякий раз через короткий промежуток времени снова останавливались, теряя при этом свой предмет, то ли потому, что он был для них слишком уж отвратен, ведь даже умирающие от голода животные — подобные сцены я мог наблюдать сквозь щель благодаря неплотно задвинутой двери — не заглатывали подряд все, что казалась им мягким и подходящим для заглатывания. Я видел собак, которые старательно обнюхивали нечто неопределенное, потом оставляли, возобновляли поиски, возвращались к исходному пункту и под конец облаивали это несъедобное — как врага, который настолько мерзок, что переходит в разряд неприкасаемых. И вот этот перепляс между отвращением и голодом, который исполняли собаки, с омерзительной точностью повторял мои попытки предаться размышлениям, предпринимаемые мною в том товарном вагоне по дороге на Запад. Куда бы я ни поворачивал острие — чуть не сказал: нос — своего сознания, во всех воспоминаниях обнаруживалось одно и то же — гниль, разложение всевозможных форм морали, борьба за кормушку или, по крайней мере, за место на буфере, повсюду — совершенно нагой человек, разъеденный своими многочисленными язвами, отринутый природой, отторгнутый надеждой.