— Я? — Он снова рухнул в кресло, положил затылок на подголовник и возвел глаза к потолку.
— Дело в том, что я почти прямым путем прибыл из концлагеря.
О. не шелохнулся и заговорил куда-то в воздух:
— Ах вот как! В свое время я кое-что об этом слышал, но не верил своим ушам.
Затем он пробормотал себе под нос что-то насчет всеобщего психоза арестов, обусловленного приближением линии фронта, и тут благодеяние обернулось напастью, — последнее слово он произнес каким-то дребезжащим голосом.
— Что до меня, — я был бы куда как рад наброситься на него с кулаками, — то вышло как раз наоборот: напасть обернулась благодеянием.
О. подобрался и в упор поглядел на меня:
— Вы что этим хотите сказать?
— То, что сказал. Концлагерь просветил меня касательно нашего государства, просветил основательнее и глубже, чем это могла бы сделать тысяча профессоров-гегельянцев. В этом и заключается благодеяние напасти. А к тому же я познакомился в лагере с одним человеком, человеком поистине бесстрашным и независимым — короче, с вашим бывшим компаньоном!
— А-а-а! — Он это не проговорил, это просто раздался звук, который бывает, когда из пузыря выходит воздух; лицо его, еще секундой ранее правильное и упорядоченное, стало походить на зеркало, в которое влетел камень.
— Впрочем, можете не бояться, — сказал я с таким видом, словно хотел его успокоить, вот только голос мой, надо полагать, прозвучал не слишком успокоительно, — его уже нет в живых.
Новость, судя по всему, ничуть его не удивила, он даже сделал правой рукой некое закругленное, торжественное движение, смысл которого остался для меня не ясен.
— А почему я вообще должен бояться? — Он задал мне этот вопрос с крайне утомленным видом, пытаясь при этом улыбнуться, точнее сказать, выставил напоказ свои сияющие белые зубы.
Я был ошарашен, заметил это, и разозлился на себя самого, и произнес таким тоном, словно хотел подсказать ему ответ на этот вопрос:
— Так ведь вы же донесли на него…
— Ну, зна-е-те ли! — Доктор О. так подчеркивал каждый слог, словно хотел, чтобы его слова были слышны сквозь обитую дверь.
И тут я понял: по этому, снова принявшему форму безупречного овала разгладившемуся лицу, по этой руке, которая, покуда мы молча таращились друг на друга, лежала на подлокотнике и совершала маленькие движения взад и вперед, словно желая что-то окончательно стереть, я понял: каждое дальнейшее слово, которое я здесь произнесу, уже не имеет смысла. Он поступил, сообразуясь с требованиями своей совести, он обезвредил неисправимого врага родины и народа, короче говоря, он встал на сторону порядка и отважно возложил личные пристрастия на алтарь отечества.
Я не ошибся: он заговорил, произнося речь для себя самого. Начал непринужденным тоном. Не желаю ли я пропустить рюмочку виски? Я отказался. Он поведал о себе, о пути своего развития, о том, как он изучал юриспруденцию и историю, причем не упустил случая дважды, трижды процитировать меня, который был двадцатью годами его старше. Как я с превеликим неудовольствием понял, у него была цепкая память, которая решительно все сохраняла и вдобавок страдала нарушением перистальтики. Он нимало не заботился о том, чтобы утихомирить расположенные в нем одно подле другого взаимоисключающие, бушующие духовные начала, располагая превыше всего свой наивысший символ веры, а именно что нельзя требовать, чтобы в такое время он принимал самостоятельные политические решения или даже просто предавался политически-моральным размышлениям. «Это ослабляет волю, — сказал он и снова совершил то же самое округлое движение по подлокотнику, — а единственная добродетель, которая должна во время войны остаться для народа неприкосновенной, это послушание». И снова он продемонстрировал мне свои зубы, как смазливый четырнадцатилетка, который мнит себя неотразимым и в этом закоснел. А потом он перешел на шепот, словно желая поведать мне бережно сохраняемую тайну: