— А сама церковь, не правда ли? Я один год пробыл на фронте, в нашем молитвеннике много говорилось о послушании, верности, жертвах, преданности — и ровным счетом ничего о том, что проповедовал он — я имею в виду своего тогдашнего компаньона — денно и нощно. Жена его больше не могла это вытерпеть — рано или поздно человеку хочется покоя. Вы только представьте себе: как составную часть супружеской верности он потребовал от нее приятия его политической веры, так это приходится называть. Но разве это…
— Это просто великолепно! — вскричал я. — Как хорошо, что я узнал от вас об этой черте его характера. Брак без согласия во всем, что мы любим, что мы чтим, к чему стремимся, есть не более как утвержденное государством и благословленное церковью сожительство.
— Что вы говорите, господин профессор! — И он осклабился.
На это я:
— Тогда скажите мне, пожалуйста, еще одно: ваш брак с женой покойного, ваш, заключенный еще при его жизни брак, — если он не зиждился на этом согласии во всех основополагающих этических вопросах, то на чем же тогда? Или, в конце концов, вы с ней оба заурядные прелюбодеи? И вы сдали своего компаньона, как и ваша жена своего мужа, лишь затем, чтобы на будущее можно было ни с кем не считаться?
Д-р. О. вскочил и указал мне правой рукой на обитую дверь. Я поклонился и вышел. Странным образом я совершенно не был взволнован. Внутри — а я уже шел по улице — мне слышался голос покойного, но не слова, а лишь его смех, холодный как лед, гордый смех, мне виделся сам он, ковыряющий своим инструментом в брюхе колбасной машины. И еще мне припомнился его торжествующий крик, после того, как ему наконец удалось демонтировать мотор: «Историк, ты только погляди, мы спасены!»
Он ошибся в ту ночь, ошибся на каких-то десять минут, ему довелось еще увидеть, что мы вовсе не спасены, и выкрикнуть в ночь, что самое прекрасное на свете — это конец. Крик его до сих пор звучит у меня в ушах. Уж и не знаю, что он при этом думал, поскольку был пьян.
По дороге к вокзалу и по пути домой я уже почти не вспоминал про свою встречу с доктором, казалось, она ушла от меня на максимально возможное расстояние — в область ничтожного. Я сознавал, что мой визит упорядочил жизнь д-ра О. Если до сего дня он питал страх перед тем мгновением, когда в дверях возникнет его компаньон, чтобы задать ему и его супруге некоторые, сами собой напрашивающиеся вопросы, то благодаря моему визиту этот страх от него отлетел. А для того, чтобы опасаться, как бы дух покойного не заявился к нему и не начал его терзать, у нашего доктора было слишком устойчивое сложение. И уж конечно, он даже ни на минуту не допускал мысли, что я подам на него в суд — и был вполне прав, надо сказать. Вдобавок ему трудно было представить себе существование такого суда, который способен привлечь к ответственности столь поднаторевшего в законности и предельно лояльного гражданина, каким является он.
Я дал мертвому обещание там, в лагерной кухне для заключенных, где перед очагом лежала его рука, призвать к ответу обоих виновных. И вот я возвращался с этой прогулки в поля романтических чувств, сидел в четырех стенах своего кабинета и не позволял более своим мыслям сделать ни единого шага в этом направлении. Порой, когда почтальон через щель в двери опускал адресованные мне письма, я даже опасался, как бы не оказалось среди них письмо от доктора О., эдакое невразумительное, нашпигованное статьями и параграфами послание, в котором он грозил начать против меня процесс. Я ведь и впрямь слишком громко позвонил у его двери, а в законодательстве наличествовало множество параграфов, на основе которых можно покарать подобных нарушителей спокойствия, а за обитой дверью, возможно, стояли свидетели.
Но доктор О. не являлся мне, зато каждую ночь являлся его компаньон. Постепенно мне в моих снах было выделено постоянное рабочее место перед некой колбасной машиной на кухне для заключенных. Я сотни раз ощупывал во сне это крытое красным лаком изделие. Сон этот, который посещал меня согласно кем-то где-то установленному распорядку, всегда имел одно и то же содержание, но тем не менее варьировался в том, что касалось расположения материала, освещения сцены, продолжительности спектакля и — прежде всего — четкости намеков. Но в каждом сне неизменно присутствовали плащи эсэсовцев, порой свешиваясь черными флагами со стропил, порой расстилаясь на плитах пола, а на них — аккуратно выложенные детали колбасной машины, четко, как знаки различия и награды. И еще голоса этих амбалов, их ухмылки, черепа на фуражках, которые внезапно срывались со своего места, обретали крылья, летали по кухне, оводы с черепами, силившиеся ужалить меня в шею, причем всякий раз в одно и то же место. А если я просыпался среди ночи, последними словами моего сна и первыми — пробуждения всегда были слова: «Я виновен».