Идеи Леонтьева — как бы буквальны. Та искренность, откровенность, которую Леонтьев высоко ценил в людях (она крупным планом отражена в письмах Леонтьева, за неискренность он не любил многих, например Н. Н. Страхова, и особенно нетолерантен был к неискренности бессознательной, не сводимой к нужной иногда, неизбежной хитрости). Эта искренность тоже, в сущности, есть тяготение к буквальному: равенству сказанного или сделанного и подразумеваемого. Это, конечно, благое стремление, но, философски обобщая его всегдашнюю неудачливость, можно сказать, что и человек, и сама жизнь не терпят прямоту, не терпят именно потому, что сопричастны эстетике. Метафора, которой в значительной мере живо искусство, и есть иносказание, да и в жизни — если с вами холодно здороваются — это верный знак, что добра вам не желают и беспокоиться о вас не будут. Видимая любезность — иносказание о безразличии, близком к недоброжелательности. Обойтись без нее ответившему вам ледяным поклоном невозможно: откровенно изъясняться в своем безразличии слишком долго, а вовсе не кивать — значит уже воевать. Во всех порах жизни разлит эликсир иносказания, косвенных, побочных, неявных значений сделанного и сказанного. Яд неискренности? Не совсем: иносказание в целом приятнее, учтивее и красивее, созвучнее воображению. Мужчине порой приятнее угадывать линии тела женщины в соблазнительных складках и складочках платья, чем видеть ее обнаженной. Эффект иносказания, полутайны метафоры и использует искусство — описывая, скажем, волнующееся море, поэт-романтик передает прежде всего свое душевное состояние, свою взволнованность, и разве он при этом «прикидывается морем»? Идеи Леонтьева и сама послужившая им основой и первоисточником убежденность его в том, что все ценности жизни измеряются только красотой и только ею мы вправе определять достоинства явления или человека, оказались пригодны для философского употребления (в общественной мысли, в христианской этике) лишь в виде метафор, в образе иносказаний о человеке и мире.
Не только литературные произведения Леонтьева времен его молодости, такие, как роман «Подлипки» (1861), в целом справедливо не поразили русское общество, но и, скажем, статья о любимом Тургеневе и любимой эстетике «Письмо провинциала к И. Тургеневу» не без оснований (как и другие первые опыты Леонтьева в критике) не была особо замечена. Как писатель Леонтьев невольно «списывал» с жизни или (что, конечно, хуже) с уже созданного в литературе — предпочитая действительное выдуманному, не умел творить «новых вселенных», носивших бы, естественно, отчасти призрачный, словесный характер. А для критики одного упоения эстетикой, которым дышала та же упомянутая статья о Тургеневе, было мало — восхищение, даже и заслуженное (скажем, прозой Тургенева), не есть суждение, объяснение и осмысление, которых ждут от критики. Прекрасное, в конце концов, создал Тургенев, самому же критику, чтобы заслужить внимание, оказаться нужным в литературном процессе, надо создать что-то свое: использовать созданное писателем для дальнейшей художественно-философической работы чувства и мысли. В ранних опытах Леонтьева роковым образом не происходило трансформации уже существующего в нечто новое, неожиданное и незнакомое. Можно сетовать на то, что подверженное прогрессивной мании русское общество 1850—1860-х гг. с его страстью к разоблачительной и вообще «полезной» литературе (бич утилитаризма, который так чувствовали на себе, скажем, Афанасий Фет и Константин Случевский) оказалось просто не готовым понять и принять Леонтьева, но дело не только в этом — наслаждаясь эстетикой жизни, любя ее, Леонтьев оставался лишь гениальным жизнелюбом, одареннейшим ценителем красоты. Само по себе это было пассивное дарование, дар понимания, а не творческий дар в готовом виде. И когда леонтьевская любовь и красота неожиданно предстала в обличье принятия, например, исторической ценности форм средневековой жизни, — тогда произошло открытие. Леонтьев сумел взглянуть на историю, политику, мораль с новой точки зрения — со стороны эстетики жизни, вынужденно гримируя эстетику в историософию и этику.