Свеча в руке Балинского дрогнула: на это почти невозможно было смотреть.
Медленно, с трудом открылись глаза умирающего. Голубые и мутные, они ничего уже не видели, подернутые смертной пеленою. Но они точно искали, и белое лицо точно напряглось в ожидании смутного и таинственного чуда. И чудо совершилось.
— Здесь я! — крикнул Пирогов. — Тут я, сыночек мой милый, вот я перед тобой. Видишь меня? Да вот же, вот.
И, схватив руку умирающего своей сильной и белой рукой, он стал водить ею по себе — по своему сюртуку, по подбородку, по воротничкам.
— Вот я, — говорил он, — вот, видишь, вот.
Наклонился к дрогнувшему лицу солдата и поцеловал его в щеку, потом в переносицу, потом опять в щеку. Лицо его сделалось таким же белым, как лицо пластуна, в глазах дрожали слезы.
Теперь он сидел на постели, в изножье, держал руку умирающего в своей и мокрыми глазами смотрел в умиротворенно-спокойное лицо пластуна. На серых губах солдата еще дрожало подобие улыбки. Но вот что-то последний раз пронеслось в его лице и исчезло: что-то легкое, едва уловимое — последний отблеск жизни. Пронеслось оно — и все было кончено.
— Кончено, — сказал Пирогов, — проводили.
Положил руку солдата и поднялся. До дежурки шли молча. В дежурке Пирогов сел на клеенчатый диван и сказал:
— Послушайте, ваше благородие, напоили бы вы меня чаем, мочи больше нет, устал.
За чаем задумчиво смотрел на огонек свечи и негромко говорил:
— Здешнего Лоссиевского зовут Буцефал, что, как вам известно, означает по-гречески бычью голову. Такое клеймо выжигали в виде тавра на крупах фессалийских коней. Тут они почти что все — бычьи головы, это вы имейте в виду, ваше благородие, не зевайте, вмиг слопают. Да, так к чему это я? Ах, вот к чему, вспомнил, Буцефалом звали также коня Александра Великого, небось слышали, что был такой?
— Слышал, Николай Иванович, — робко сказал лекарь.
— Надеюсь. Так вот, — продолжал Пирогов, — конь этот был вначале совершенно необъезжен, и никто к нему не решался подойти. Не то он кусался, не то брыкался, аллах его ведает, но все трусили. Все, кроме, разумеется, Александра, который не струсил, а взобрался и поехал. Ну-с, поехал. Папенька его увидел такое событие и сказал ему растроганным голосом: «Ищи себе другого царства, сын мой, Македония слишком мала для тебя». Слышали такую историйку, ваше благородие?
— Нет, не слышал, — заливаясь пунцовой краской, молвил Балинский, — как-то не приходилось, Николай Иванович.
Пирогов молчал, щурясь на свечу. Потом сказал:
— Ошибочно папенька Александра рассудил. Неправильно. Ежели бы на меня, то я бы иначе распорядился. Я бы приказал, коли он Буцефала вышколил, как раз в Македонии оставаться, не правда ли?
Балинский совсем покраснел. Он ничего не понял из того, что говорил Пирогов, и, преглупо себя чувствуя, сказал, что да, это верно-с.
Они попрощались под утро. Пирогов с нежностью смотрел на Балинского. Здесь же, в сенях госпиталя, он посоветовал ему идти к Мяновскому в адъюнкты.
— А этих не бойтесь, — сказал он. — Если вы их испугаетесь — станете либо подлецом, либо ничтожеством. Тут шутить нечем. Прощайте, ваше благородие. Лаврентьеву, что в шестой лежит, поутру вкатите хороший с маслом клистир, это поможет. И за рационами следите.
Не надевая шляпы, он медленно пошел по двору академии. Еще долго Балинский стоял в дверях, глядел ему вслед и думал о том, как он завтра расскажет матери о том, с кем ему сегодня довелось так близко познакомиться. Лицо его горело. Он вынул из кармана трубочку, покурил и вернулся в госпиталь. Все было тихо в палатах, кроме одной, в которой разговаривали. Стараясь не стучать сапогами, он подошел к полуприкрытой двери и послушал. Сиповатый солдатский голос, несколько окающий, рассказывал сказку, героем которой был Пирогов.
— И вот, братцы мои, — говорил солдат, — открывается дверь, и заходит в ту фатеру не кто иначе, как сам Николай Иванович. Увидел он такое происходящее и давай по-русски, как надо, до него обращаться. «Ты, говорит, что?» И зачал: «Ты, говорит, как?» И еще его. Ну, тот видит — плохо дело: «Забирай, говорит, назад ногу, как-нибудь я и без одной проживу, на деревяшечке». Николай Иванович, конечно, сейчас свистнул: «Подайте мне пилу мою вострую и нож мой медицинский самый наилучший, я сейчас у генерала незаконную его ногу оттяпаю и назад солдатушке моему дорогому пришью. Снимай, говорит, генерал, штаны, да поторапливайся, у меня нынче делов по глотку». Плачет генерал в голос, жалко ногу, уж привык к ней, даром что краденая.
— А что ты думаешь, — сказал тонкий и печальный голос, — еще как жалко-то. Вон мне отрезали, так я…