Выбрать главу

Митенька молчал.

— Калека, а туда ж, в рыбари, — зашамкал настоятель. — Наживщиком, и то не сгодишься, безумец. Околеешь, некому и похоронить будет, яко стерво на выгоне сгниешь. Того ли батюшка с матушкой желали для своего чадушки? С кем связался? С татем, с вором, с питухом мерзейшим, по коему плаха каждодневно плачет.

— Неправда твоя, отче! — глухо сказал Митенька.

— Ась?

Митрий повторил. И добавил:

— Не тать он и не вор, а кормщик наипервеющий, и за ним я всюду пойду, куда только ни позовет. А в обители нечего мне, отче, делать. В монахи меня не заманить, служником я отслужил. А что я от монастыря на иноземных кораблях толмачу и от того монастырю доход, так не будет того более… Не надобно мне толмачить, в корабельщики пойду, в мореходы…

Настоятель отодвинул от себя мису, маленькое лицо его с торчащими ушами сморщилось в кулачок, редкая борода вылезла вперед — торчком. Было так тихо, что сделалось слышно, как на воле, за толстою стеною, забарабанил дождь, зашелестел ветер.

— В корабельщики? В мореходы? Ты? Да где ты те корабли видел? Да кому ты там, шелудивый, надобен? Колченогий калека, и по земле едва ползаешь, мореходом надумал сделаться? Еще поищи богатея, чтоб в рыбари тебя покрутил, рыбу пластать — и то негож. А он вот чего выдумал.

И, стукнув по столешнице высохшим кулачком с набухшими, как веревки, старческими жилами, отец настоятель велел тотчас же заточить Митрия большим заточением, без вывода на молитву, без хлеба и воды.

— На соленой тресочке живо прелестные мысли оставит, — крикнул он, — на соленой тресочке разум возвернется, позабудет кормщика, взмолится. Жалеючи сиротство, держим, а он морду воротит. Плохи мы ему, отец Агафоник, не надобны сделались.

— Кланяйся, — негромко сказал отец келарь, — благодари.

Митенька стоял неподвижно.

— Предерзлив! — крикнул настоятель и поднялся из-за стола так, что стол покачнулся. — Да не таких сламывали. Поломаем и сего, богомерзкого! В кровавых слезах омоется, паршами зарастет, чесотка одолеет, вспомнит бога, окаянец!

— Кланяйся, благодари, — свистящим шепотом сказал келарь и толкнул Митеньку сзади.

Но Митрий удержался на больных ногах, схватился за косяк, сказал:

— Не поломаете!

Из горящих глаз его вдруг брызнули слезы, и совсем тихо он повторил:

— Не поломаете! Паршами зарасту, а не поломаете. Помру, а не поломаете. Не поломаете!

Сильная рука отца келаря ударила его по щеке. Он покачнулся и опять совсем тихо, едва слышно повторил:

— Не поломаете!

Его опять ударили. Из носа потекла кровь, он закричал, вырываясь из рук келейника и других подоспевших монахов, кидаясь вперед, на настоятеля:

— Не поломаете, вороны черные, не поломаете!

Потом потерял сознание, а когда вели через двор обители, чтобы заключить большим заточением, глаза его попрежнему горели кроткой силой, и шел он сам, без поддержки, хоть и ослабел до того, что кружилась голова…

Неподалеку от паперти монастырской церкви Митенька внезапно и резко остановился и поднял голову. В равномерном шелесте дождя он услышал недалекие пушечные выстрелы — сначала один, потом другой, потом еще один. Это палили на Двине корабли, и выстрелы весело грохотали над водою, перекатывались, отдавались эхом, вновь гремели все ближе, все громче. И было похоже, что палят они недаром, а палят для того, чтобы Митрию стало легче в эти трудные для него часы.

— Долго я тебя ожидать буду? — крикнул Варнава.

Он провел его мимо служников и пихнул одного в вонючую мокрую нору — на большое заточение. При свете свечи, с которой привел его сюда монастырский тюремщик, он успел оглядеться: каменный пол, хлюпающий водой, полусгнившие доски, на которых истлевает солома, камень, заменяющий стол.

Опять захлопнулась дверь, загремел тяжелый засов. Варнава ушел.

В кромешной тьме большого заточения все казалось глазу бархатным, неподвижным, застывшим навечно. Никакие звуки не долетали сюда — ни свист ветра, ни степенные шаги монахов, ни пение псалмов. Мрак был таким густым и плотным в каменном мешке под землею, что глаза никогда не привыкали к нему, и даже руку было жутко протянуть перед собою и пошевелиться тоже было жутко, чтобы не нарушить тяжкого, давящего, могильного покоя.

Через малое время житья в заточении узники переставали следить за течением дня и ночи. Все путалось у них, внутренняя жизнь занимала непомерно большое место, видения прошлого теснились в голове, воображение, усиленное вечным мраком, ужасной тишиной небытия, жаждой, голодом, создавало образы дикие, исковерканные, словно бы отраженные в кривых зеркалах. Заключенные заболевали тяжко.