Выбрать главу

А затем глаза мои снова обращаются к озерцу: оно задымилось, над водой тягуче клубится серовато-белый туман (если это по-прежнему вода). Актриса еще ниже наклоняется над странно неподвижным затоном, и я понимаю, что меня тянет отвернуться. Какое бы существо ни пыталась она призвать или умилостивить в тот запечатленный кинооператором момент, я не хочу его видеть, не хочу узнать его демонический облик. Губы ее по-прежнему шевелятся, руками она помешивает воду, поверхность которой между тем остается гладкой как стекло, словно ее и не тревожили.

Так в Регий по волнам она идет: Сухой стопою — средь бурлящих вод.{34}

Но одного моего желания недостаточно, и смятения — тоже, и я не отворачиваюсь, либо потому, что околдован наряду со всеми прочими, пришедшими посмотреть на эту женщину, либо потому, что некая глубинная, аналитическая часть моего существа подчинила меня себе и готова рискнуть вечным проклятием в попытке разгадать эту тайну.

«Это всего-навсего кино, — напоминает мне мертвый Тербер с соседнего места. — Чего бы она ни сказала, не забывай: это только сон».

А мне хочется ответить: «Именно это с тобой и случилось, да, милый Уильям? Ты позабыл, что это только сон, и обнаружил, что не в состоянии пробудиться к ясности сознания и к жизни?»

Но я не говорю ни слова, и Тербер ничего к тому не прибавляет.

Не понимая, от чего бежит, Спасаясь от себя самой, она Свой страх влачить с собой принуждена.{35}

«Блестяще», — шепчет какая-то женщина в темноте у меня за спиною, и: «Потрясающе», — бормочет кто-то — по-видимому, дряхлый старик. Я не отрываю глаз от экрана. Актриса перестала баламутить заводь, вытащила руку из воды, но все еще стоит там на коленях, неотрывно глядя на черное как сажа пятно, оставшееся на ее пальцах, ладони и запястье. Может, думаю я, за этим она и пришла, за этой отметиной, по которой ее признают, хотя мой сонный разум страшится даже предположить, кто или что отличит ее по такому синяку или кляксе. Женщина шарит в тростниках и во мху и достает кинжал с черной рукоятью, который затем заносит высоко над головою, словно совершая жертвоприношение незримым богам, — и взрезает сверкающим лезвием руку, до того отданную воде. И мне кажется, я наконец понимаю: и фиал, и взбалтывание заводи были лишь приготовительным чародейством перед тем, как принести эту куда более драгоценную дань или искупление. Кровь ее каплет, разбрызгиваясь и раскатываясь по поверхности заводи, как капли ртути по твердой столешнице, и вот нечто начинает понемногу обретать форму и поднимается из сокрытых глубин, и даже без звука понятно, что ивы кричат и раскачиваются, точно во власти ураганного ветра. Мне сдается, что перед распростертой Верой Эндекотт или Лиллиан Маргарет Сноу образуется что-то вроде рта — или влагалище, или слепой безвекий глаз, или некий орган, способный служить всеми тремя сразу. Я по очереди обдумываю каждую из этих версий.

Вот уже пять минут, как я отложил перо и только что перечитал вслух все написанное, пока зодиакальный свет сменялся восходом и первыми безотрадными лучами нового октябрьского дня. Но прежде чем я верну эти страницы в папку с эскизами Пикмана и вырезками Тербера и отправлюсь по делам, к коим призывает меня утро, мне хотелось бы сознаться: то, что мне приснилось и что я занес на бумагу, совсем не совпадает с тем, что я видел в тот день в кинозале близ Гарвард-Сквер. И это отнюдь не весь кошмар, пробудивший меня и заставивший, спотыкаясь, кинуться к письменному столу. Даже притом, что я торопился все записать, слишком многое из этого сна от меня ускользнуло, а ведь сны никогда не повторяют в точности, а порою даже и близко не напоминают то, что я видел на стене в свете проектора, тот обманчивый поток недвижных образов, притворяющихся «оживленными». Вот что я снова и снова втолковывал Терберу, а он никогда не соглашался: любой рассказчик по определению ненадежен. Я не солгал, нет. Но все это не ближе к правде, чем любая другая волшебная сказка.