Лайя никогда не боялась большого города, никогда не испытывала к нему отвращения. Это была ее стихия. Разумеется, если Революция победит, таких трущоб в городах не будет. Но ведь страдания-то человеческие останутся.
Страдания, утраты, жестокость — это будет существовать всегда. Она никогда не претендовала на то, чтобы изменить человеческую природу, стать «мамочкой», пытающейся уберечь своих деток от трагедий, чтобы им не было больно. Нет уж, только не это! Пока люди свободны выбирать, пусть сами решают, пить ли им флибан, жить ли в канализационных трубах; это их личное дело. Пока их личными делами не заинтересуется Большой Бизнес, источник богатства и власти совсем для других людей. Это она поняла задолго до того, как написала свой первый памфлет, задолго до того, как уехала из Парео, задолго до того, как узнала, что такое «капитал», и оказалась куда дальше от дома, чем отсюда до Речной улицы, где она когда-то играла, ползая на исцарапанных коленках по тротуару вместе с другими шестилетками. Уже тогда она понимала, что и сама она, и другие дети, и их родители, и все пьяницы и шлюхи с Речной улицы — все, все они находятся на самом дне чего-то большого, у самого его основания, и одновременно сами являются этим основанием, фундаментом реального мира, источником жизни в нем.
«Как? Неужели вы потащите цивилизацию туда, в грязь?» — крикливо вопрошали шокированные ее высказываниями приличные господа, и она долгие годы все пыталась объяснить им, что если у вас ничего нет, кроме грязи, то вы, будучи Богом, постарались бы сделать из нее людей, а став людьми, превратили бы ее в дома, где люди могли бы жить… Но никто из тех, что считали себя лучше этой «грязи», понять ее не желал. Что ж, ручей всегда стремится к основному руслу, грязь к грязи, вот и Лайя шаркала ногами по тротуару вонючей, шумной улицы и, несмотря на всю свою безобразную старость и слабость, чувствовала себя как дома. Сонные шлюхи с покрытыми лаком бритыми головами, одноглазая торговка, визгливо предлагавшая овощи, полусумасшедшая нищенка, надеявшаяся перебить всех мух на улице, — все они ее соотечественницы, все они так на нее похожи, все одинаково печальны, одинаково отвратительны, а порой и злобны… Жалкие, ужасные, все они ее сестры, ее народ!
Чувствовала она себя неважно и давно уже не ходила так далеко — она прошла уже четыре или пять кварталов совершенно одна по шумной улице, где ее постоянно толкали, где царил летний зной. Вообще-то, ей хотелось попасть в парк Коли, на тот треугольник, покрытый пыльной травой, что расположен в конце Темеды, и посидеть там немного с другими стариками и старухами, поглядеть, на что это похоже: сидеть целыми днями в парке и чувствовать себя старой. Но до парка было слишком далеко. Если она немедленно не повернет назад, головокружение может стать настолько сильным, что она упадет — а упасть она очень боялась — и будет бессильно лежать посреди улицы и смотреть на тех, кто подошел посмотреть на упавшую старуху. Только второго удара ей и не хватало! Она повернула домой, хмурясь от усталости и отвращения к самой себе. Лицо пылало, уши то и дело закладывало, точно она ныряла на большую глубину. Потом шум в ушах настолько усилился, что она действительно испугалась и, увидев какой-то порожек в тени, осторожно присела на него и с облегчением вздохнула.
Рядом, у запыленной кривой тележки, молча сидел торговец фруктами. Люди шли мимо, никто у него не покупал. И на Лайю тоже никто не смотрел. Одо? А кто такая Одо? Ну как же, известная революционерка, автор «Коммуны», «Аналогии» и так далее… А действительно, кто она такая? Старуха с седыми волосами и красным лицом, сидящая на грязном крыльце какой-то лачуги и что-то бормочущая себе под нос.
Неужели это она? Конечно. Именно такой ее видят прохожие. Ну а сама-то она? Узнает ли она себя? Видит ли в себе ту знаменитую революционерку? Нет.
Не видит. Но кто же она тогда?
Та, которая любила Тавири.
Да. Это, пожалуй, правда. Но не вся. Былое ушло; Тавири так давно умер.
«Кто же я?» — пробормотала Лайя, обращаясь к «невидимой аудитории», и аудитория, зная ответ, ответила ей единодушно: она — та маленькая девочка с исцарапанными коленками, что сидела когда-то жарким летним днем на крылечке и глядела на грязно-золотистую дымку, окутавшую Речную улицу; она сидела так и в шесть лет, и в шестнадцать, неистовая, упрямая, вся во власти своих мечтаний, недоступная недотрога. Она старалась хранить верность себе и действительно всегда умела без устали работать и думать — но какой-то жалкий тромб, оторвавшись, унес ту женщину прочь. Умела она и любить, была пылкой любовницей, радовалась жизни — но Тавири, погибнув, взял с собой и ту женщину. И от нее ничего не осталось, совсем ничего, один фундамент, основа. Вот она и вернулась домой; оказывается, она никогда дома и не покидала. «Настоящее путешествие всегда включает в себя возвращение». Пыль, грязь, жалкое крыльцо лачуги. А дальше, где кончается улица, — поле, и в нем высокая сухая трава, клонящаяся под ветром, когда спускается ночь.