— Прямо тебе дот, — сказал вчера Сирота, именно так и думали о своей трубе Синцов и Баюков.
Разом погубить их могло только одно — прямое попадание сверху на закрывавшие трубу листы; тогда, конечно, деваться некуда, от обоих осталось бы мокрое место. Но с такой неудачей они даже сейчас, при обстреле, считались не больше, чем с любой другой возможностью смерти, которая так или иначе всегда присутствует на войне.
Немецкий огонь все усиливался. Баюков стал выворачивать один за другим карманы и по крошке ссыпать в ладонь застрявшую в швах махорку. Вчера махорки тоже не было: он уже проделал однажды эту операцию, но сегодня старался повторить ее. Все-таки огонь был такой сильный, что он нервничал.
Синцов встал, подошел к амбразуре и посмотрел на открывавшуюся за ней снежную лощину.
В лощине, на пустом месте, тоже рвались снаряды, но реже, зато на высотке с тремя домиками, над позициями соседних взводов, стоял сплошной дым. Снаряды рвались там стеной, и один из трех домиков уже исчез, словно его никогда и не было.
У Синцова защемило сердце не оттого, что он испугался продолжавшегося обстрела, а оттого, что неотвратимо подумал: «Как только окончится обстрел, начнется атака». Он сел у стены рядом с Баюковым и стал ждать окончания обстрела. У него вдруг зачесалась голова, и он, на минуту скинув ушанку, осторожно погладил рукой шрам повыше виска. Две недели назад Золотареву показалось, что это была смертельная рана, а сейчас от раны остался только узкий рубец с гладкой и скользкой на ощупь кожей и с колючим ежиком еще не отросших волос по бокам.
О чем думают в такие минуты люди — раз на раз не приходится. Иногда о важном, иногда о не важном, иногда вперемежку и о том и о другом, иногда думают естественно, так, как их влекут мысли, и иногда насильственно — о том, что, как им кажется, может отвлечь от страха смерти.
Синцов не насиловал себя. Он думал о том, что приходило в голову, но мысли сменяли и подталкивали друг друга, словно боясь, что он уже не успеет подумать обо всем, о чем ему еще нужно подумать.
Уже несколько раз за эти дни его толкало под руку сесть и написать письмо Маше о том, где он и что делает. Он хотел, чтобы она это знала, но чем сильнее хотел этого, тем ожесточенней спрашивал себя: а куда писать? Где она? Да, у него был почтовый ящик школы, но Маша уже не там, она уже давно по ту сторону фронта, и писать ей туда отсюда — все равно что пытаться проткнуть бумажным треугольником солдатского письма каменную стену этой трубы.
Он вспомнил, как она в ту ночь в Москве, сидя на корточках, мыла в тазу ему ноги, оттирала лепешки грязи и, мягко дотрагиваясь, промывала ссадины, и в нем вспыхнула такая щемящая нежность к ее ласковым рукам, что он, испугавшись силы своих воспоминаний, тут же придушил эту вспышку, вполголоса выругавшись.
— Чего ты? — спросил Баюков, наконец наковырявший несколько крошек махорки и свернувший тонюсенькую цигарку.
— Ничего, — махнул рукой Синцов.
— А я думал, тещу вспомнил, — невпопад пошутил Баюков.
Синцов с тупой, старой болью вспомнил Гродно и все, что было связано с этим словом в его израненной и одеревеневшей от ран памяти. И, сам не заметив этого, замотал головой, как лошадь, которую жалят слепни. Потом он подумал о Малинине, которого видел издали, когда час назад тот поднимался по склону, и вспомнил их разговор в первый день, когда Малинин был назначен политруком роты. Знакомясь с людьми, Малинин обходил уцелевшие избы теперь уже давно оставшейся в тылу у немцев деревни Клинцы, где тогда заночевала рота. Поговорив с бойцами, Малинин поманил Синцова из избы и, широко расставив ноги и сунув руки в карманы — это была его любимая поза, — угрюмо сказал:
— Давай-ка пиши, объясни свое прошлое. В кадровую часть попали, тут полный порядок должен быть.
— Кому же еще писать? Уже писал я… — с тоской сказал Синцов.
Малинин все так же угрюмо посмотрел на него и сказал все тем же своим недовольным голосом: