Выбрать главу

Пятнадцатого августа сорок пятого года, ровно в полдень, нас построили на плацу перед казармой. По репродуктору передавали речь Его Величества, но треск и шум заглушали слова, разобрать что-либо толком не было никакой возможности. Затем на трибуну энергично взбежал молодой лейтенант.

«Слышали? Все понятно? Япония приняла условия Потсдамской декларации и капитулировала. Но это — политика. Мы — военные, и мы будем оказывать сопротивление до конца, а если потребуется, собственными руками лишим себя жизни, отдав последний долг нашему государю. Лично я с самого начала был к этому готов, надеюсь, что и у вас хватит мужества! Все понятно? Ну ладно, разойдись!»

Закончив свою речь, молодой лейтенант сбежал с трибуны, на ходу снимая очки, и когда он проходил мимо, было видно, что из глаз у него текут слезы. Душевный подъем — так, кажется, называют это чувство. Я стоял как вкопанный, вокруг меня все потемнело, откуда-то вдруг подул ледяной ветер, и мне почудилось, что мое тело проваливается под землю.

Мне хотелось умереть. Умереть — это подлинное, думал я. Роща перед плацем была гнетуще тихой, черная, как смоль. Из-за деревьев метнулась стайка мелких птиц, точно бросили горсть зерен, и беззвучно улетела.

Вот тогда это и произошло. За моей спиной, со стороны казармы раздался слабый звук: «тук-тук-тук». Кто-то забивал молотком гвозди. Едва я услышал стук — наверно, про такое говорят «с глаз нала пелена»? — все, что давеча меня воодушевляло, вмиг исчезло, и, точно освободившись от дьявольского наваждения, я стал совершенно спокоен, ум прояснился, равнодушно озирал я простиравшуюся передо мной песчаную равнину под палящим полуденным солнцем и ничего, ничего не чувствовал.

Побросал в рюкзак свои манатки и безучастно вернулся в родные края.

Слабый стук молотка, донесшийся издалека, напрочь лишил меня милитаристских иллюзий, и во второй раз меня бы уже ни за что не одурманил этот выспренний кошмар, но видать, тихий стук потряс меня до глубины души, а только с тех пор во мне завелась странность, как будто я заболел какой-нибудь гадкой эпилепсией.

Разумеется, это не значит, что со мной случаются дикие припадки. Наоборот. Стоит мне испытать сильное впечатление и воспрянуть духом, как в тот же миг невесть откуда доносится тихий стук молотка —«тук-тук-тук», и меня тотчас охватывает покой, все перед глазами меняется, как будто разорвалась кинопленка, и я сижу, уставившись на белый экран, такое вот тщетное, глупое чувство.

Устроившись на работу в почтовое отделение, я подумал — ну вот, наконец-то, теперь я могу свободно предаться своим любимым занятиям, прежде всего, напишу роман и пошлю его Вам на прочтение, и я начал на досуге записывать воспоминания из армейской жизни, вымучил страниц сто, и уже замаячил не сегодня-завтра конец, когда как-то на исходе осени, по окончании работы, я пошел в общественную баню и, парясь в горячей воде, раздумывал о том, что этой ночью мне предстоит написать последнюю фразу, и какой она будет — исполнена светлой печали, как последняя строфа «Онегина», или же, как у Гоголя в «Повести о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», завершить нотой безнадежности, я весь кипел от воодушевления, глядя на лампочку, спускающуюся с высокого потолка бани, и вдруг— «тук-тук-тук», откуда-то издалека послышался стук молотка, и в тот же миг волна схлынула, и я был всего лишь голый человек, бултыхающийся в горячей воде в углу темного бассейна.

В таком поистине жалком умонастроении я вылез из воды, ополоснулся, прислушиваясь к болтовне посетителей, обсуждавших продовольственные карточки. Имена Пушкина и Гоголя отдавали скукой, как названия импортных зубных щеток. Я вышел из бани, перешел через мост, вернулся домой, молча поужинал, потом поднялся в свою комнату, безучастно пролистал стостраничную рукопись, изумился ее бездарности, впал в уныние, у меня даже не нашлось сил ее разорвать, и в последующие дни я использовал бумагу вместо носовых платков. С тех пор и до сего дня я не написал ни строчки, годящейся в роман. В доме дяди была небольшая библиотека, и время от времени я брал у него почитать антологии выдающихся произведений современных писателей, что-то мне нравилось, что-то оставляло равнодушным, теперь я жил без всяких претензий, рано ложился спать под завывание вьюги, вел жизнь поистине «бездуховную», разглядывал художественные альбомы, вроде «Собрания шедевров мировой живописи», пролистывал, скучая, когда-то столь любимых мной французских импрессионистов, гораздо больше теперь меня привлекали работы двух японских художников конца семнадцатого века — Огата Корин и Огата Кэндзан. Ныне я был убежден, что «Азалия» Корина намного превосходит картины и Сезанна, и Моне, и Гогена. Постепенно моя так называемая «духовная жизнь» обрела второе дыхание, но, разумеется, я не питал честолюбивой мечты стать таким же знаменитым художником, как Корин или Кэндзан, довольно если я буду эдакий местечковый дилетант, моя участь— с утра до вечера, сидя у почтового окошка, пересчитывать чужие деньги, только и всего, но для такого, как я, бесталанного, невежественного человека вряд ли подобное существование можно счесть падением. Ведь есть же такая вещь — венец скромности. Изо дня в день тянуть лямку, выполняя свои служебные обязанности, может быть, это и есть самая возвышенная духовная жизнь. Понемногу я научился гордиться своим заурядным существованием, как раз в это время начался обмен денег, и даже в нашем захолустном почтовом отделении, таком крохотном, не хватало рабочих рук, мы были так загружены, что буквально разрывались на части, с раннего утра принимали декларации о денежных вкладах, клеили гербовые марки на старые деньги, и несмотря на смертельную усталость, не могли себе позволить ни минуты отдыха, а я-то и подавно, будучи на иждивении своею дяди, выбивался из сил, стараясь единственным возможным для меня способом отплатить за его благодеяния, работал так, что уже не чувствовал своих рук, тяжелых, точно на них надели железные перчатки.