И его монотонный голос, торжественный и умиленный, громко и отчетливо читал под раскаты грома:
— «В день же тот исшед Иисус из дому, седаше при море. И собрашася к нему народи мнози, якоже ему в корабль влезти и сести. И весь народ на бреге стояша…»
У самого трапа, держась за него руками, стоял Кириллов и чуть слышно всхлипывал.
— Кириллов, ты? — окликнул его Опольев.
— Я, ваше благородие!
— Что ты? Никак ревешь?
— Страшно, Лександра Иваныч, да и Щербаков жалостно читает.
— Стыдись… ведь ты матрос?
— Матрос, ваше благородие! — отвечал, стараясь глотать слезы, молодой матросик.
— То-то и есть! Ну полно, полно, брат… Никакой опасности нет! — ласково проговорил мичман и, сам бледный и взволнованный, потрепал по плечу своего вестового и, держась за перила трапа, отдернул люк и вышел на палубу.
Цепляясь за пушки, пробрался он на ют, под мостик и, взглянув кругом, в первую минуту оцепенел от ужаса.
Корвет метался во все стороны, и волны свободно перекатывались через переднюю часть. Гром грохотал не переставая, и сверкала молния, прорезывая огненным зигзагом черные нависшие тучи и освещая беснующийся океан с его водяными горами и палубу корвета с вышибленными в нескольких местах бортами. Катера одного не было — его смыло. Казалось, шторм достиг своего апогея и трепал корвет, стараясь его уничтожить, но корвет не поддавался и вскакивал на волну и снова опускался, тяжело ударяясь и скрипя, словно бы от боли. Матросы толпились на шканцах и на юте, держась за протянутые леера[10]. По временам, при ослепительном блеске молнии, все молча крестились.
Капитан стоял у штурвала, рядом с шестью рулевыми, правившими рулем, и отрывисто указывал, как править. При свете фонаря видно было его истомленное, бледное и страшно серьезное лицо. Тут же стояли старший штурман Иван Иваныч и старший офицер.
В первые минуты молодого мичмана охватил жестокий страх, но потом страх постепенно сменился каким-то покорным оцепенением.
«Все равно, спасения нет в случае крушения!» — пронеслось у него в голове.
И он стоял, уцепившись за что-то, потрясенный и безмолвный.
— Господи помилуй! — раздался возле него голос сигнальщика. — Смотрите, ваше благородие!
Но Опольев уже видел. Он видел при свете блеснувшей молнии, в недалеком расстоянии, силуэт погибающего судна, видел фигуры людей с простертыми руками и невольно зажмурил глаза.
Снова сверкнула молния и озарила океан. Судна уже не было.
Опольев перекрестился. Скорбный вздох нескольких человек вырвался около него.
— Потопли! — произнес чей-то голос.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Молодой мичман стоял на палубе, смотря на бушующий шторм, час, другой… сколько именно — он не помнил.
Наконец буря, казалось, стала чуть-чуть утихать, и Опольев спустился вниз.
В палубе по-прежнему царил страх, и Щербаков читал евангелие.
Молодой человек бросился в койку. Он долго не мог заснуть, потрясенный только что виденным. Наконец тяжелый сон охватил его.
Когда он проснулся, яркий дневной свет стоял в каюте. Он приподнялся и с радостным изумлением почувствовал, что качка теперь совсем другая — правильная и покойная. Он выглянул на палубу. Матросы весело разговаривали. Люки все были открыты, и в палубе не пахло скверным запахом.
— Кириллова послать! — крикнул он.
Явился Кириллов, веселый и радостный.
— Здорово, брат. Что, стихло?
— Стихло, ваше благородие!
— Ну, видишь, со штормом и справились! — говорил мичман.
— Точно так, ваше благородие.
В кают-компании было оживленно. Все были в сборе и говорили о шторме, о том, как лихо выдержал его «Сокол», отделавшись поломкой бортов да потерей катера. Но о погибшем вчера на глазах судне все почему-то избегали вспоминать.
— А штормяга изрядный был. Знатно трепало! — сказал старый штурман. — И теперь еще свежо!.. Ну, да барометр подымается! — прибавил он и после своих двух стаканов разбавленного коньяком чая пошел наверх «ловить солнышко», то есть делать обсервации.
Хотя качало еще порядочно, но сегодня можно было напиться чаю по-человечески, и Опольев с аппетитом съел за чаем чуть ли не полкоробки английских печений, проголодавшись со вчерашнего дня, не забыв угостить и ласкавшуюся веселую Лайку и жирного кота Ваську.
Затем он пошел взглянуть на океан.
Океан, видимо, «отходил» и катил все еще большие свои волны далеко не с прежним бешенством, и корвет, под зарифленными марселями, фоком и гротом, несся теперь при свежем ровном ветре узлов по одиннадцати в час, легко убегая от попутной волны.
Плотники чинили проломленный в нескольких местах борт, мурлыкая вполголоса какую-то песенку.
Дня через два, в девятом часу утра, Кириллов будил своего барина:
— Ваше благородие! Лександра Иваныч! Вставайте! К Мадере подходим!
После многих дерганий вестовой разбудил мичмана.
— Скоро на якорь становиться, ваше благородие! Погода — благодать! — весело говорил вестовой.
Опольев быстро оделся и выбежал наверх.
Чуть-чуть попыхивая дымком из трубы, корвет подходил под парами к подернутому легкой туманной дымкой высокому острову. Успевший починить свои аварии после шторма «Сокол» сиял чистотой и блеском под лучами ослепительного солнца, медленно плывшего в голубой безоблачной высоте. И океан, еще недавно наводивший трепет, теперь ласковый и спокойный, тихо шевелясь переливающейся зыбью, нежно лизал своей манящей, прозрачной синевой бока едва покачивающегося корвета.
Куцый
В роскошное, раннее тропическое утро на Сингапурском рейде, где собралась русская эскадра Тихого океана, плававшая в 60-х годах, новый старший офицер, барон фон дер Беринг, худощавый, долговязый и необыкновенно серьезный блондин лет тридцати пяти, в первый раз обходил, в сопровождении старшего боцмана Гордеева, корвет «Могучий», заглядывая во все, самые сокровенные, его закоулки. Барон только вчера вечером перебрался на «Могучий», переведенный с клипера «Голубь» по распоряжению адмирала, и теперь знакомился с судном.
Несмотря на желание педантичного барона в качестве «новой метлы» к чему-нибудь да придраться, это оказалось решительно невозможным. «Могучий», находившийся в кругосветном плавании уже два года, содержался в образцовом порядке и сиял сверху донизу умопомрачающей чистотой. Недаром же прежний старший офицер, милейший Степан Степанович, назначенный командиром одного из клиперов, — любимый и офицерами и матросами, — клал всю свою добрую, бесхитростную душу на то, чтобы «Могучий» был, как выражался Степан Степанович, «игрушкой», которой мог бы любоваться всякий понимающий дело моряк.
И действительно, «Могучим» любовались во всех портах, которые он посещал.
Обходя медлительной, несколько развалистой походкой нижнюю жилую палубу, барон Беринг вдруг остановился на кубрике и вытянул свой длинный белый указательный палец, на котором блестел перстень с фамильным гербом старинного рода курляндских баронов Беринг. Палец этот указывал на лохматого крупного рыжего пса, сладко дремавшего, вытянув свою неказистую, далеко не породистую морду, в укромном и прохладном уголке матросского помещения.
— Это что такое? — внушительно и строго спросил барон после секунды-другой торжественного молчания.
— Собака, ваше благородие! — поспешил ответить боцман, подумавший, что старший офицер не разглядел в полутемноте кубрика собаки и принял ее за что-нибудь другое.
— Ду-рак! — спокойно, не повышая голоса, отчеканил барон. — Я сам вижу, что это собака, а не швабра. Я спрашиваю: почему собака здесь? Разве можно на военном судне держать собак! Чья это собака?
— Конвертская, ваше благородие!
— Боцман… Как твоя фамилия?
— Гордеев, ваше благородие!
— Боцман Гордеев! Выражайся яснее; я тебя не понимаю. Что значит: корветская собака? — продолжал барон все тем же медленным, тихим и нудящим голосом, произнося слова с тою отчетливостью, с какою говорят русские немцы, и останавливая на лице боцмана свои большие, светлые и холодные голубые глаза.