— Не в людей, значит! — уже громко и с чувством невольного облегчения проговорил какой-то невзрачный, рябенький, низенький матросик и перекрестился.
— А ты думал, в людей, дурья голова? Станет он палить в безвинных людей. Небось не станет!.. Так, пробу орудии велел сделать! — отвечал другой матрос, еще за минуту не сомневавшийся в том, что будут стрелять в «китайца».
Словно бы чувствовавший себя виноватым за такую уверенность, он теперь защищал капитана.
А капитан приказал закрепить орудие по-походному и распустить орудийную прислугу, подошел к Ивану Ивановичу и тихо проговорил:
— Я не велел стрелять в этих каналий. Черт с ними! Что их трогать!
— И отлично сделали! — обрадованно отвечал Иван Иванович. — А то дошло бы как-нибудь до Петербурга, что мы с вами чужих бунтовщиков угощаем бомбой… Эти подлецы не стоят того, чтобы из-за них иметь неприятности с начальством.
— И я то же подумал, Иван Иваныч.
— И знаете ли что, Андрей Николаич?
— Что прикажете, Иван Иваныч?
— Не прикажу, а попрошу вас, Андрей Николаич, не заносить об этом выстреле в шканечный журнал.
— Я прикажу не заносить.
— Так-то и лучше, без официальности. А то… мало ли что выйдет? Почему стреляли? Зачем стреляли в китайский берег? И окажется потому, что мы с вами, Андрей Николаич, позавтракали хорошо и что вино у нас отличное…
Иван Иванович весело рассмеялся и прибавил:
— А теперь не худо бы содовой с коньяком. Как вы об этом думаете, Андрей Николаич?
— Мысль не дурная, Иван Иваныч.
— Так приходите скорей. А я жариться более не намерен, — проговорил Иван Иванович и ушел с мостика.
Капитан приказал дать полный ход и сказал лейтенанту Кичинскому:
— Сдайте вахту Владимиру Сергеичу. Ему ведь достаивать!
И перед тем что уйти с мостика, он подошел к лоцману и, потрепав его по плечу, шутливо промолвил:
— Что, Атой, струсил за своих тайпингов?
— Я за них не боялся, капитан!
— Еще как боялся! И хотел, чтобы мы в манжуров стреляли. И мели у правого берега выдумал… Струсил, признайся?
— Нет, капитан. Я вполне был уверен, что русский великодушный капитан не прикажет стрелять в чужих людей, которые ему ничего не сделали!.. — с изысканною вежливостью ответил китаец и в знак уважения присел на корточки.
Капитан более не продолжал шутливых расспросов и, казалось, несколько сконфуженный, торопливо спустился вниз и ушел в каюту пить содовую воду с коньяком.
«Голубчик» опять пошел полным ходом, рассекая своим острым носом мутно-желтую воду Янтсе-Кианга. На клипере снова все изнывали от адской жары, кроме Атоя, недвижно стоявшего у компаса.
По временам он поворачивал свое желтое лицо назад и смотрел на берег. Но скоро клипер повернул в изгиб реки, и сражавшихся не было видно.
— А что, Атой, тайпинги побьют манжуров? — спросил Вергежин.
— Непременно! — ответил лоцман.
И взгляд его узких темных глаз светился мягче, когда он глядел на Вергежина.
По-видимому, китаец догадывался, отчего молодой мичман был сменен с вахты и не был наверху во время стрельбы.
Между своими
Вскоре после выхода корвета в кругосветное плавание, или, как говорят матросы, в дальнюю, Иван Артемьев, совсем молодой, цветущего здоровья матрос, краснощекий красивый брюнет, лихой брамсельный и загребной на капитанском вельботе, простудился поздней ненастной осенью и серьезно занемог, схватив воспаление легких.
Болезнь затянулась. Молодой матрос видимо таял.
Когда, месяц спустя, корвет зашел на несколько дней в Брест, судовой врач, молодой человек, лет пять как окончивший курс в московском университете, снова долго и внимательно выслушивал и выстукивал еще недавно богатырскую, а теперь исхудалую, с резко выступающими ребрами, смуглую грудь Артемьева и, отправившись к капитану, доложил ему, что Артемьева следовало бы списать с корвета и оставить в Бресте, в морском госпитале.
— Разве он так плох, доктор?
— Очень плох… Скоротечная форма чахотки.
— Нет надежды спасти его?
— По моему мнению, никакой! — не без задорного апломба, присущего очень молодым врачам, отвечал доктор и принял еще более серьезный вид.
— Жаль отправлять беднягу умирать к чужим людям… Ну, да что делать! Все-таки на берегу ему будет лучше, чем у нас в лазарете. Ведь у нас в лазарете для больных скверно, а?
— Для серьезно больных нехорошо. Каюта маленькая. Воздуха мало. Удобств никаких…
— Так, так… Вы говорили об этом Артемьеву?
— Нет еще. Сегодня скажу, а завтра, если разрешите, сам свезу в госпиталь и сдам французским врачам.
Через час после этого разговора доктор, несколько взволнованный, но старавшийся скрыть это волнение, вошел в лазарет — небольшую, сиявшую чистотой каюту, помешавшуюся на кубрике. Несмотря на пропущенный в двери виндзейль, в низенькой каюте отдавало сырым спертым воздухом и сильно пахло лекарствами. В ней было четыре койки, по две у каждой переборки, расположенные в виде нар, одна над другой. Три были пусты, а в четвертой, внизу, головою к борту судна, лежал единственный больной на корвете, матрос 1-й статьи Иван Артемьев.
Он лежал с широко раскрытыми большими блестящими черными глазами, серьезными, с выражением какой-то сосредоточенной вдумчивости, какая часто бывает у безнадежно и долго больных. Его осунувшееся смуглое лицо с заостренным носом, словно прозрачными ноздрями, с удлинившимся подбородком, черневшим щетиной небритой бороды, с характерными горевшими пятнами на впалых щеках, с выдавшимися скулами и сухими воспаленными губами — его лицо было спокойно, красиво и мертвенно-бледно. Сразу чувствовалось, что смерть уже сторожит это еще недавно крепкое, здоровое тело.
При входе доктора не в урочное время Артемьев приподнял с подушки голову с мокрыми у висков волосами, снова опустил ее и, перебирая край байкового белого одеяла своими восковыми пальцами, худыми и длинными, с выросшими желтыми ногтями, вопросительно, испуганно и подозрительно повел взглядом на вошедшего.
— Ну что, братец, все знобит? — искусственно развязным и небрежным тоном проговорил врач, полагая, что он таким образом подбадривает больного, и в то же время чувствуя какую-то неловкость перед испуганным взглядом матроса.
— Знобит, ваше благородие! А то всем, кажется, здоров. Нутренне ничего не болит, ваше благородие! — с живостью отвечал Артемьев.
И, все еще глядя на врача с подозрительной пытливостью, торопливо прибавил:
— Вот если бы от этого самого ознобу ослобониться, и опять вошел бы в силу, ваше благородие… Озноб только… не пущает.
Глухой его голос звучал надеждой. Он, видимо, употреблял усилия, чтобы казаться при докторе бодрым и не столь слабым, точно в нем бродили какие-то смутные подозрения насчет недобрых намерений доктора и больной хотел обмануть его.
Доктор, добродушный и мягкий москвич, еще не закаленный своей профессией настолько, чтобы равнодушно смотреть на людские страдания, опустив голову, чтобы скрыть невольное смущение, почему-то откашлялся и, избегая смотреть в эти пытливые черные глаза больного, проговорил все тем же искусственно небрежным тоном:
— В том-то и дело, братец, чтобы озноба не было… И ты, конечно, поправишься… Об этом нечего и говорить… Я не сомневаюсь…
Он на мгновение остановился, поднял голову и встретил радостный, уверенный взгляд больного.
И, несмотря на тяжелое чувство, охватившее его при этом взгляде, продолжал еще веселее и увереннее:
— Поправишся, конечно… Опять молодцом станешь, но только для этого тебе надо на берег… А на корвете, брат, плохая поправка. Понимаешь?
— Куда же это на берег? — испуганно и жалобно прошептал больной, словно бы в недоумении.
— А здесь в Брест, в госпиталь… Там отлично… Там живо поправка пойдет… А как поправишься, тебя оттуда в Кронштадт отправят, а из Кронштадта в деревню пойдешь, к себе домой… Я тебе и бумагу такую дам.
Выходило как будто очень хорошо. Но с первых же слов доктора в глазах и в лице молодого матроса появилось выражение такого страха, отчаяния и скорби, что доктор окончил свою речь далеко не с той развязной веселостью, с какой начал.