Андерс был древний, сутулый старик. Вьющиеся белые волосы его густо лежали над ушами под плоской шляпой, которая напоминала блин. В юности он совершил рейс в Средиземное море на корабле «Надежда семьи», но был уволен на берег, так как имел физический недостаток: он заикался.
Андерс мог говорить довольно долго не заикаясь, но уж раз заикнувшись, он лишался всякой возможности сказать что-либо: он стоял и отчаянно пытался продолжать речь; это приводило его в такое неистовство, что у него делались спазмы. В юности к нему боялись подходить близко, когда он заикался, потому что он приходил в ярость, когда заикался, и заикался, когда приходил в ярость. Помогало ему только пение. Поэтому порой, когда что-нибудь особенно важное застревало в его глотке, он обращался к этому отчаянному средству и начинал петь — для этой цели у него в запасе была маленькая веселая мелодия. Рассказывали, что ему пришлось петь и тогда, когда он объяснялся в любви своей будущей жене. Теперь уже трудно решить, правда ли это, но одно было ясно: ему редко удавалось изъясняться с помощью пения, и плохо приходилось тому, кто рисковал сказать «А ну, спой-ка, Андерс!»
Да… Но, впрочем, и это было в более молодые годы: теперь он был уже совсем сломлен, и каждый мог безнаказанно говорить ему что угодно. Поэтому не представляло уже никакого удовольствия дразнить старика, и его оставили в покое. Среди рабочих он пользовался большим уважением, потому что проработал на верфи более пятидесяти лет, но главным образом потому, что он принял много горя на свою старую голову. Хуже всего получилось с Марианной, которую он берег как зеницу ока, как самое драгоценное в жизни. От Мартина он вообще имел одно беспокойство: это был несносный парень. Когда корабль, на котором он плавал, недавно пришел в гавань, шкипер пожаловался, что Мартин совсем от рук отбился, и не захотел его больше брать с собою. И вот теперь Мартин сидел дома, бездельничал и пил.
Вечер был туманный: собирался дождь. Когда Марианна с дедом подошли поближе, они увидели в домике свет.
— Опять, верно, пьянствуют! — сказала она.
— Да уж конечно! — отвечал Андерс.
Она подошла к окну. Маленькие рамы были завешены изнутри, но в одном окне была щель, и свет проникал через нее.
— Они там все четверо! — прошептала Марианна. — Ты можешь посидеть у двери в кухню, дедушка!
— Да, дитя мое, да, дитя мое… — пробормотал старик.
Когда они вошли в комнату, четверо сидевших за столом собутыльников замолчали. Они, видимо, только еще начали и были на первой стадии любезной веселости.
Мартин воскликнул развязным тоном, которым хотел усыпить свою неспокойную совесть:
— Добрый вечер, старик! Добрый вечер, Марианна! Идите сюда! Выпейте по глотку пива!
Густой дым от первой затяжки трубок еще висел над столом, собираясь около маленькой лампы без абажура. На столе был табак, спички, стаканы и полупустые бутылки, а подальше, у скамьи, стоило еще несколько полных бутылок, ожидавших своей очереди.
Том Робсон, сидевший прямо против двери, поднял свою кружку. У него была своя собственная большая кружка, которая постоянно стояла у его приятеля Мартина, и он запел, приложив руку к сердцу:
Это была песенка, которую он сам сложил в честь Марианны, к большому негодованию своего худощавого друга, типографского подмастерья, сидевшего за столом, рядом с ним.
Густав Оскар Карл Юхан Торпандер был бы настоящим шведом, если бы только пил. Он обладал и преувеличенной любезностью и французским легкомыслием, которые обычно свойственны недостаточно солидным представителям этой нации.
Увидя Марианну, он встал и продолжал стоять, застыв в поклоне, слегка сгорбив плечи — левое немного повыше, и склонив голову набок, но ни на минуту не спуская глаз с молодой женщины. В то время как Том Робсон затягивал свою песенку, швед покачивал головою, сочувственно улыбаясь, как бы желая выразить Марианне свое сожаление по поводу того, что им приходится встречаться в таком плохом обществе.
Четвертый из компании сидел спиной к дверям и не двигался; он был глух. Наконец, заметив, что швед встал и кому-то кланяется, он тоже наполовину повернул свое тяжелое тело и лениво кивнул.
Имя этой личности почти стерлось в памяти людей — настолько крепко пристало к нему его прозвище. Все знакомые звали его «Клоп», и когда воспитанные люди желали упомянуть о нем, они говорили или иносказательно: «насекомое, живущее под обоями», или даже «тот… ну… вы знаете… стены… словом, простите, пожалуйста!»