В разгаре работы над «Орлеанской девой» Шиллер писал другу Кернеру: «Моя новая пьеса должна возбудить большую симпатию уже своим сюжетом. Здесь один главный персонаж, все остальные персонажи, число которых достаточно велико, не могут идти с ним ни в какое сравнение по тому участию, которое он возбуждает»[10]. И правда, в известном смысле «Орлеанская дева» — монодрама. Почти все действующие лица, равно как и массовые сцены, здесь выдержаны в блеклых, приглушенных тонах, чтобы тем ярче и рельефнее выделялся мощный образ Иоанны.
В «Орлеанской деве» Шиллер более, чем где-либо, злоупотребляет своим сентенциозно-многозначительным стилем. Действующие лица в этой трагедии очень много рассуждают, рефлектируют, мыслят; но — вопреки декартовскому «cogito ergo vit» («я мыслю, а значит — я существую») — этим не доказывают реальность своего бытия. Героиня трагедии «Орлеанская дева» — личность исключительная, трагически одинокая, чужая в отцовском доме и при королевском дворе, постоянно живущая идеей служения родине. Пастушка из Дом-Реми глубоко убеждена в своей избранности, в том, что на нее возложена небом великая миссия освободительницы Франции, при условии, что она не поступится своим целомудрием, не привяжется сердцем к мужчине, к семье, к домашнему очагу.
Высокая патетика ее монологов не имеет ничего общего ни с кроткими или страстными словами Марии Стюарт, ни с рассудительным холодом тронных речей и горьких раздумий Елизаветы. Насколько язык всех персонажей «Марии Стюарт» реалистичен даже в сценах наибольшего драматического напряжения, настолько монологи Иоанны всегда возвышенно-условны — как будто раздается Роландов рог и начинается народный эпос, героический миф. Было бы неправомерно возражать против «неестественности» речей и поступков героини в драме, где автор меньше всего добивался какой бы то ни было «естественности», где он сознательно отступает если не от реалистического толкования событий, то от реалистической стилистики, от обыденности речей и поступков. И пресловутая жестокость Иоанны в сцене с Монгомери, и торжественные античные триметры, в которых она ему возвещает о своем высоком назначении, вполне вяжутся с экстатическим образом «святой воительницы». И уж тем более понятно, что нарушение обета — внезапно завладевшее ею «греховное чувство» к мужчине, да еще к врагу Франции — должно было надломить ее уверенность в своей сверхъестественной силе. Только покорно приняв жестокие воздаяния за совершенную вину — проклятие отца, обвинение в колдовстве, английский плен, только подавив в себе чувство к Лионелю, Иоанна снова ощущает себя существом, вдохновленным свыше, и умирает, просветленная, на поле битвы, спасая родину (Шиллер не дает ей погибнуть на костре, как то было в действительности).
В отличие от «Марии Стюарт», трагедия «Орлеанская дева» стремится охватить жизнь всей страны, всех сословий и социальных слоев королевства. Но именно потому, что Шиллер хотел сообщить своей героине черты исключительности, вывести ее пророчицей, «избранницей небес», ясновидящей, он должен был оторвать Иоанну от ее среды, отобщить от родных, от крестьянства, народа. Тем самым Франция с ее сословиями и классами здесь — всего лишь подвижный декоративный фон, на котором протекает самоотверженная жизнь Иоанны. Поэтому тема «герой и народ» не могла стать центральной темой «Орлеанской девы», и осью драматического действия здесь должна была послужить излюбленная коллизия французских трагиков: борьба между «долгом» и «чувством», между высоким призванием героини и ее вдвойне греховной любовью к британцу Лионелю.
Мысль о воздействии воли народных низов на ход истории, о глубокой связи героя с народом, поставленная в «Орлеанской деве», но не получившая в ней должного драматического развития, стала центральным мотивом последней из законченных драм Шиллера — «Вильгельма Телля».
11
Шиллер не сразу перешел от «Орлеанской девы» к «Вильгельму Теллю», народно-романтической драме о знаменитом стрелке, с именем которого швейцарцы связывают свое освобождение от австрийского ига. Раньше «Телля» была закончена «Мессинская невеста», самая «античная» из шиллеровских драм, единственная драма, работая над которой поэт вступил в противоречие с собственным утверждением, что художнику следует брать «форму из более благородных времен» лишь для того, чтобы «в образе пришельца вернуться в свое столетие». «Мессинская невеста», написанная по схеме софокловых трагедий и подчиненная давно отжившей идее рока, не имела живого контакта с современностью, была и осталась чисто эстетическим экспериментом. Здесь следует, однако, оговорить, что рок (фатум) получил в этой трагедии не достаточно величественное отображение — и по сравнению с античной его трактовкой и по сравнению с собственным, шиллеровским, его пониманием как необходимости, неотвратимого результата бесчисленного множества предпосылок. Слишком большое место среди таких предпосылок отведено здесь элементу «чистой случайности». Нельзя не согласиться с Фридрихом Геббелем, немецким драматургом XIX века, находившим, что в «Мессинской невесте» судьба попросту «играет с человеком в жмурки». И если, несмотря на сказанное, эта трагедия все же покоряла немецкого зрителя, то только благодаря ее бесспорным сценическим достоинствам напряженному развитию фабулы, великолепию стихотворного языка и трагическому лиризму хоров: