Два раза в неделю Варя посещала по вечерам хореографический кружок здесь же, в Доме просвещения. Кружком этим руководила старая балерина Серафима Павловна Экк. По правде сказать, никто в точности не знал, была ли она когда-нибудь действительно балериной. Я помню отцветшую женщину с длинным желтым лицом, со впалой грудью и такую сухую и жилистую, словно вся она была сплетена из ремней. Танцующей я ее никогда не видел, так как хореографического кружка не посещал. Но Варя сразу же стала ее усерднейшей ученицей, восхищалась ею и твердо решила сделаться балериной.
Упражнялась Варя в служебные часы перед большим зеркалом, вделанным в дверь библиотечного зала. Кружилась и прыгала неутомимо. Серафима Павловна сказала своим ученицам, что каждая балерина должна развить упражнениями мускулатуру ног, и Варя время от времени нагибалась, чтобы пощупать свои ноги и узнать, развилась ли на них мускулатура.
– У балерины должны быть железные ноги, – говорила она мне. – Спесивцева, например, – маленькая женщина, а могла бы убить ударом ноги быка. А ну, потрогай! Правда, стала крепче?
Она протягивала мне ногу с маленькой ступней, и я послушно сжимал двумя пальцами ее лодыжку в сером чулке.
2
Пятнадцать лет мне исполнилось в 1919 году.
Моя мать только что родила четвертого ребенка. Родителям моим было не до меня, старшего из четверых. Петроград голодал, отцу тяжело было кормить большую семью. И я всегда хотел есть. Ничем меня нельзя было насытить, я мог есть сколько угодно и что угодно. Я привык к этому состоянию и даже не верил, что можно быть сытым. Эта постоянная тоска по еде зависела, вероятно, и от возраста – я быстро рос в то время. Несмотря на недоедание, отличался я отменным здоровьем, никогда не болел и неожиданно оказался самым сильным в классе. Я гордился своей силой, за которую сверстники почитали меня.
Но зато наружность моя очень меня мучила. Я был дурно одет: носил стоптанные солдатские ботинки на два номера больше, чем следовало, и короткую курточку, из которой так вырос, что рукава едва закрывали локти. Впрочем, кругом все были одеты не лучше. Меня огорчала не одежда, а мое лицо, которое я считал заурядным и безобразным. С некоторого времени на нем появились прыщики, повергавшие меня в уныние. Особенно много скапливалось их над бровями. Школьные остряки уверяли, что на лбу у меня всегда можно рассмотреть римскую цифру, указывающую, в каком классе я учусь.
Я поступил на работу в Дом просвещения поздней весной, когда окончились занятия в школе. Служащим Дома просвещения полагался дополнительный паек сверх того, что выдавалось по карточкам: полфунта хлеба два раза в неделю, немного крупы, рыбы. Это меня и прельстило. Крупу я относил домой, остальное съедал сам, тут же. Кто меня устроил туда, не помню, но Дом просвещения запомнился мне так, словно я был в нем вчера.
Он помещался в длинном четырехэтажном здании с угрюмым коричневым фасадом, выходившим на Мойку. До революции большая часть здания была занята банком, а в бельэтаже, за зеркальными стеклами, жили Алексеевы – сказочно богатые люди.
Дом просвещения занимал пока только квартиру Алексеевых, грандиозную и великолепную. Алексеевы год назад сбежали на юг, к белым, а Дом просвещения организовался всего за месяц до начала моей работы в нем, и вся алексеевская обстановка еще сохранилась полностью.
Квартира состояла из двадцати семи комнат и залов, не считая людских. Шесть гостиных, столовая, отделанная кленом, и столовая, отделанная резным дубом, концертный зал на триста мест, с эстрадой и роялем, фойе при нем, бильярдная, буфетная, три кабинета, шесть спален, две ванные комнаты – одна из них с бассейном – и много других, назначения которых я не знал. Гигантские люстры с множеством стеклянных подвесок, торшеры вышиной с деревья, мягкая мебель в чехлах, бесчисленные зеркала, хрустальные вазы вместимостью с бочку, ковры, гобелены, паркеты – в каждой комнате особого рисунка, потолки, расписанные ангелами, цветами, голыми наядами по синему, как синька, фону. И вся эта немыслимая роскошь, все эти двадцать семь комнат предназначались только для трех человек, так как Алексеевых было всего трое – отец, мать и сын-подросток. Узнал я об этом от Марии Васильевны, их старшей горничной, по-прежнему жившей в одной из людских комнат и зачисленной в штат Дома просвещения на должность уборщицы.
Это была сухая, высокая, крепкая старуха с узкими, поджатыми губами. Она никогда ничего не убирала и не подметала. Но я постоянно натыкался на нее в самых разных концах Дома просвещения. На длинных ее ногах были мягкие войлочные туфли, и двигалась она бесшумно, как привидение. С утра до вечера обходила она все двадцать семь комнат. Она следила за всеми, не разжимая губ и никогда ни во что не вмешиваясь. Каждого посетителя провожала она долгим, внимательным взором. Там же, в людских, жили еще какие-то две женщины, совсем неприметные, и какой-то старичок с медными пуговицами на тужурке.