Однако сейчас оркестр играет совсем другое, внук Самбо еще не заменил деда на его посту, — вальс, мазурку, таких названий мы, ребята из Макулузу, никогда не слышали, но в гнездышке наших сердец уже готов перевод: пум-пум-пурум, увы, бедный со Самбо!
Он давно уже перестал быть внуком, давно научился быть дедушкой и подзывает нас, чтобы попрощаться, я все еще упрямо спорю с Пайзиньо, а в это время оркестр, поднимая пыль на освещенной заходящим солнцем дороге, удаляется в прошлое по длинной песчаной дороге, вечером, когда над нашей родной Луандой одновременно идет дождь и светит солнце, под звуки барабана и тарелок, которым мы подражаем дотемна, так что наши щеки устают от бесконечных пум-пум-пурум!, я все еще буду спорить с Пайзиньо: ну уж нет, другая форма куда лучше, красивее, она из синей джинсовой ткани, мундиры доверху застегиваются на пуговицы, брюки с красным кантом, фуражка как у французов. Красный кант на брюках — это зигзагообразная полоса, символизирующая военные марши. Лучшая форма в мире, во всем мире и в окрестностях Луанды. «Черт возьми, без драки не обойдешься!», «Спокойно, ребята!»
Такова жизнь, все это от нее — кусок хлеба с сахаром, музыка на закате солнечного дня с нашим дедушкой Самбо и его импровизациями.
А на твоих похоронах, дерзкий мальчишка Маниньо, нет оркестра Самбо, тебя несут, холодного и неподвижного, только со Самбо больше нет в живых, нет его оркестра, нет больше прежней радости. Ружейный салют в твою честь, раскрытая красная пасть земли, ожидающая тебя, ловко замаскированное беспокойство: а вдруг разразится ливень! Пайзиньо выдержит пытки, я уверен. Это я не выдерживаю и все порываюсь улизнуть, но мама хватает меня за руку, я уже дважды убегал, а она не хочет оставаться одна. Только я знаю это покорное, молящее выражение ее глаз, никто из присутствующих понятия не имеет, только я знаю, что она никогда не пользовалась губной помадой, что у нее черные, потрескавшиеся ногти, я знаю об оливках и босоногих зимах, о твоих волосах, которые так красиво струились по плечам в тысяча девятьсот тридцать каком-то году. Только я один знаю. Но я еще далеко, на пути к нашему кладбищу, я уже различаю тихий, приглушенный расстоянием шум умело организованных похорон погибшего прапорщика в отведенном для его семьи месте. Увидеть Маниньо издали, услыхать в ушах его голос, почувствовать в воздухе его запах — о мумия в белом мундире при всех регалиях… налево, налево, такси направо… направо или налево текла венозная кровь в сердце птицы кашеше, которая, услыхав звук выстрела, вспорхнула с ветки и уронила перо, и оно медленно упало на твою холодеющую ладонь, ты улыбался и уже не слышал перестрелки вокруг тебя. Пулеметные очереди, взрывы ручных гранат — и опять тишина, нарушенная лишь одиночным выстрелом из карабина, и кровь, вытекавшая из отверстия чуть побольше игольного ушка, уже не была ни венозной, ни артериальной — какое это теперь имело значение, она была просто кровью, бесполезной кровью, она темнела от соприкосновения с воздухом и омывала тело улыбающегося Маниньо, прапорщика, который признался нам, что душа у него устала, и написал о самом необразованном и самом чистом из солдат его отряда, который вцепился в пулемет и стреляет как одержимый в направлении леса, не понимая, что уже ничего нельзя исправить, и тихонько молится, а потом снова стреляет: потерпите, господин прапорщик, не умирайте, я сейчас за вами приду, я сейчас перевяжу вас, погодите…
Тело Маниньо подобрал капитан, крови рядом уже не было, она впиталась в землю.
Следующим буду я, наше маленькое, не устраивающее меня кладбище, ты такое задумчиво-сонное, и к тому же скучное и мрачное… словам нет конца, а дождь так и не пошел, хотя мог пойти, и это объясняло радостный тон твоего извинения, капитан, твое бегство с похорон, ты подзываешь такси и умоляюще смотришь на меня: «Дождь собирается!..» Я знаю, как это больно — видеть свою смерть в смерти других. Мне много раз приходилось встречаться со смертью, но я все еще никак не могу привыкнуть, отвечаешь ты мне. Довольно, я не хочу расстраивать твое пищеварение разговорами о трупах. Прощай, кладбище в Крестовом нагорье. Я устал, и во мне разгорается ярость, вызванная горем, и я плачу по-настоящему, искренними горячими слезами — кретин капитан думает, что это от его дурацких разглагольствований. Маниньо, какой археолог обнаружит тебя, мой брат, наш полководец, лучший из нас, с кем мы делились всеми своими горестями?