Белая глина, белые цветы мупинейры, кровь на запястьях, кровь на теле Марии, я смачиваю горсть песка дождем, добавляю в него глину, кладу получившуюся смесь на ее кожу, Мария закрывает глаза, глина и песок смешиваются с тоненькой струйкой крови, и кровь перестает течь. Я осторожно натягиваю потемневшее от дождя голубое и зеленое, целую ее глаза, вода стекает с моих волос, попадая на бескровные губы Марии, мысли ее витают где-то далеко, она все еще не может очнуться и с жадностью продолжает пожирать меня, мне это невдомек, но когда потом, не слишком поздно, потому что никогда не бывает слишком поздно, я это обнаружу, какая-то часть моего «я» покинет меня навсегда.
И я плачу: мне хотелось бы держать в руках этот красный песок, взятый со дна ямы и ожидающий возвращения туда, и смешать его с цветами мупинейры и каплями крови на запястьях, произнести третье слово заклинания — kikunda, предательство — и заткнуть этой смесью рану на груди Маниньо, откуда вышла его жизнь, простая и искренняя; эта смесь заживит рану, она заживляет раны, клянусь кровью Христовой, освященной просфорой, он лежит среди травы, чувствуя, как покидает его жизнь, а вокруг жужжат пули, они играют музыку со Самбо на инструменте, который я дал Кибиаке, и жизнь утекает из него, точно он помочился в холодную траву ночи, прямо себе под ноги, как младенец в колыбели или детской кроватке. Пулеметные очереди строчат по крышам партизанских хижин, капли дождя падают, точно песчинки, трава — мягкий матрац — вся намокла, приятно чувствовать, как согревает тебя теплая кровь, и свинцовые пули, точно капли дождя, яростно колотят по жести. Вот так ты умер, я знаю, я уверен, ведь я уже тысячу раз умирал вместо тебя, мой брат Маниньо, только это не возвратит тебе жизнь; и Рут все еще не может поверить, как она ни старается убедить себя, ей не верится, что это правда; она улыбается мне своими чистыми карими глазами и поверит лишь много дней спустя, и тогда заплачет или сойдет с ума, я знаю, она станет невменяемой, а лицо мамы будет мало-помалу меняться, стариться, и за истерическим смехом и плачем будет проглядывать оскалившийся череп, и я держу в руках красно-бурую глину, глину, в которую превратится Маниньо, in pulvis reverberit de pulvis[42], и толстенький священник косится в мою сторону, потому что меня смешит слово «pulvis» — прах, и я вспоминаю красный песок, смешавшийся с тоненькой струйкой крови Марии или Маниньо, под пулями и дождем.
Священник косится в мою сторону, а мне нестерпимо хочется теперь запустить в него этим огромным комом глины, что я держу в руках под моросящим дождем у гроба Маниньо в присутствии мамы, разве это против правил, разве я нарушаю обычаи? Я вижу взгляд священника, и внезапно в смехе моем звучит ненависть, я вижу, как он благословляет оружие и солдат из отряда Маниньо перед походом и Маниньо просит у священника благословения, чтобы подать солдатам пример, он вешает на плечо пистолет-автомат и, получив благословение, отправляется со своей неизменной улыбкой убивать и умирать, а священник возвращается в казарму либо садится в джип — наверное, он собирается провести конец недели в Луанде, там он будет пить тонкое вино и выслушивать исповеди о пикантных грехах, возбуждающих его плоть, и тогда — над нашей родной Луандой идет дождь, падают крупные теплые капли — я бросаю ком глины в гроб господина прапорщика Маниньо, чтобы не залепить им в заплывшую жиром физиономию ангела-кастрата или чтобы не послать этого сукина сына прямо здесь, перед гробом моего погибшего брата, куда-нибудь подальше.
Я не «шевелю мозгами», потом я это пойму, но будет уже слишком поздно.
«Любовь моя, я весь в крови, двадцать месяцев войны, двадцать месяцев твоего вдовства, простишь ли ты меня когда-нибудь? И исцелишь ли кровоточащие раны, коснувшись их руками? Смогу ли я забыть когда-нибудь эти ужасные картины? Не говори этого Майш Вельо, пускай он продолжает считать меня полководцем, ладно?.. Передай Майш Вельо, что я по-прежнему расчищаю с ножом в руках тропу, которую хотел проложить и уже начал прокладывать, но что вчера при луне, выйдя из казармы, я вдруг почувствовал, что душа у меня устала, и мысленно спросил его, почему он всегда преследует меня тут в образе самого необразованного и самого чистого из солдат моего отряда — сегодня или завтра он погибнет на моих глазах. Представляешь, едва я заговорил с ним об этом, он ответил: «Не могу знать, господин прапорщик, вы все знаете, господин прапорщик». Расчищу ли я свою тропу до конца? Настанет ли такой миг, когда я обрежу последнюю ветку кустарника, разорву путы лиан и выйду на дорогу, на бескрайний, освещенный солнцем простор, — мы покрывали эту дорогу гудроном под палящими лучами солнца, как пишут любимые поэты Пайзиньо. Скажи Пайзиньо, что, если мне вскоре после двухлетнего отсутствия удастся заскочить в город, я буду искать с ним встречи: хочется снова кое-что обсудить с ним и поспорить, только пусть он не пристает ко мне со своими дурацкими книгами, лучше уж пусть орет на меня и мелет вздор».