Выбрать главу

— Вопрос не в том, чтобы что-то сделать. Надо шевелить мозгами!

Он говорит, а подбородок у него дрожит, зубы выбивают мелкую дробь, словно сухие семена акации, гонимые ветром, да разве вы сможете ощутить ту теплоту, какую я ощущаю теперь, глядя с разрушенной смотровой площадки вниз, на песчаный пустырь Шико Португальца, — заколдованной пещеры Макокаложи уже нет, но я нахожусь в ней и слышу своими ушами голос Пайзиньо:

— Черт побери, я весь дрожу! Только это не от страха, это от холода!

В том-то и состоит мужество — надо, чтобы птица страха оказалась в клетке.

Знаешь, Маниньо, мы, ребята из Макулузу, ужасные дураки: как мы могли трусливо покинуть тебя, нашего полководца, которому прекрасные женщины расстилали шкуры диких зверей, и допустить, чтобы ты взялся за оружие, за свой маузер, и стал вот таким — красивым и защищенным от мух москитной сеткой, красивым и мертвым, утратившим свою мужскую силу?

Наша работа продвигается медленно: с помощью лука мы роем в глиняной стене углубления — сколько их надо сделать — одно, два, три, четыре? Мы изо всех сил стараемся не смотреть на скелет, сколько же в нем костей — одна, две, три, четыре? Одно, два, три, четыре маленьких сердца учащенно бьются, сколько ударов они делают в минуту? А выбраться наверх может только Кибиака, ловкий, как уж или зеленая ящерица, он хватается за конец веревки, раскачивающийся у нас над головами на четырехметровой высоте.

— Ведь мы мужчины!..

Притихшие и задумчивые, не проронив ни слова, мы возвращались гуськом по знакомой дороге, держа в руках комья глины, чтобы доказать маменькиным сынкам из Голубого квартала, что мы побывали в пещере, и страх смерти навеки запечатлелся у нас в глазах; я возвращаюсь на старинную, залитую солнцем улицу, и страх смерти уже не отражается у меня на лице, слезы высохли, я тщательно побреюсь и приму душ и, лишь завязав перед зеркалом галстук и взглянув на отражающиеся в нем фотографии, окончательно пойму, что Маниньо больше нет. Я еще не видел его тела и только еще собираюсь пойти в церковь Кармо, но я не хочу его видеть, лучше бы мне его совсем не видеть — может быть, тогда я не смогу поверить, что он больше никогда не будет смеяться вместе с нами, и я как дурак начинаю плакать прямо в автобусе, и вдруг мне приходит в голову, что отныне я уже не скажу Тарику из «Кафе-мороженого»: «Послушай! Отпусти сто двадцать пять граммов масла!» — чтобы на рассвете разделить хлеб с Пайзиньо.

Я это пла́чу или тонкая струйка воды стекает от жары по оконному стеклу автобуса, в котором я вновь себя вижу? Откуда мне знать, ведь в оконном стекле отражаюсь не я. Мое отражение в стекле продолжает лить слезы, я перестаю плакать, и это придает мне удивительное спокойствие, я чувствую его по моему голосу, произносящему: «Билет за два с половиной эскудо», и по равнодушному взгляду кондуктора. Дождь идет над нашей родной Луандой, мелкий и частый, словно его просеивают сквозь сито, первый дождь в сентябре, и я улыбаюсь, а мое отражение в стекле продолжает плакать, и, чумазый, зареванный, я беру маму под руку, и мы покидаем свежую могилу на кладбище; я прихожу в ярость, знаешь, мама, я на тебя рассержусь, вот уже три дня подряд ты проливаешь потоки слез и качаешь головой, точно часы в столовой, а Маниньо решил не ходить на похороны отца, он сказал, что ему надо заниматься, соседки заохали: «Нет, вы только поглядите, ну и бесчувственная нынче молодежь стала!» — и только мама, носившая его девять месяцев под сердцем, да я, у которого его глаза, но не его улыбка, знаем, что у него сердце разрывается от боли, ведь из всех нас, включая сестру-корову, любительницу пирожных, он единственный по-настоящему любил отца.

Он единственный находился при нем до последней минуты, приносил чистые полотенца, мыл его и менял постельное белье: мама уже выбилась из сил, а я брезгую ходить за больным, и Маниньо кричит на нас, прогоняет всех из комнаты и молча, без лишних слов, чистит отросшую бороду отца, выбирая из нее остатки пищи, вытирает кровь, которая с клекотом и свистом хлещет из пораженных болезнью легких, и все повторяет одно и то же в течение получаса, пока длится агония:

— Успокойся, успокойся, папочка! Вот увидишь, тебе не будет больно…

По комнате разбросаны полотенца, повсюду темные сгустки крови, стены в зеленых и карминно-красных пятнах — жизнь мало-помалу покидает отца, он лежит с закрытыми глазами и открывает их, лишь когда кричит: