— Нет!
Но ты умрешь, Пауло. Ты умрешь, и даже врач и священник не успеют прийти вовремя. Я беру маму под руку, и мы уходим с кладбища, солнце светит нам прямо в глаза, скоро наступит вечер, и всякий раз, как она всхлипывает: «Пауло, Пауло!» — меня охватывает негодование, я слышу грубый голос отца, оскорбляющего ее:
— Вот дура!.. Идиотка несчастная!.. Называть этих черномазых сеньорами… — Или: — Если ты еще будешь мне перечить, я тебе задам такую трепку, что своих не узнаешь!
Или, или… только зачем принижать горе матери всеми этими бранными словами, они уже ничего не значат, их никогда и не было, разве надгробная плита на могиле Пауло, сделанная по единому образцу, как у всех, на кладбище в Крестовом нагорье, не доказывает этого? Любовь — не нечто осязаемое, Майш Вельо, это паутина, только вот кто в ней мы сами — пауки или мухи?
— Успокойся, успокойся, папочка… Успокойся же! — Он, лучший среди всех нас, тот, кто находился у постели отца до его последнего вздоха, меняя полотенца и простыни, кто принял его прощальный взгляд, может с чистой совестью сказать: «Я не пойду на похороны, мне нужно заниматься». И если только бог существует, он улыбнулся.
— Ты слышишь, Мими, ты слышишь?
— Прогоните отсюда эту шлюху… Прогоните отсюда эту черномазую шлюху!.. Убирайся вон!
Я не хочу называть твоего имени, Черная мать, не такая уж у тебя большая роль в этом повествовании, чтобы сообщать, как тебя зовут, и если я называю мамино имя — Эструдес, то лишь потому, что в таком произношении оно принадлежит не только моей матери, но и тысячам других анголок, так что школьные учителя выбиваются из сил, постоянно поправляя детей:
— Жертрудес!
И если бы я написал: Нгонго, Лемба, если бы я написал: Кукиамбе или Кибуку, меня бы тут же поправили, да еще бы и отругали: «Какие там имена могут быть у черных, наша программа — цивилизация и прогресс!» А если бы я вдруг сделался послушным и благовоспитанным и назвал тебя Марией, Жоаной или Эмилией, тогда пришлось бы указать и твою расовую принадлежность, отметив в анкете, какого цвета у тебя кожа. И посмей я только ответить на вопрос о расовой принадлежности так, как однажды написал Маниньо, заполняя анкету при поступлении на второй цикл обучения в лицее имени Салвадора Коррейи в нашей родной Луанде: «раса — человеческая», на меня тут же бы накатали донос в полицию: «Он коммунист!»
Я не назову твоего имени, Черная мать, лучше я расскажу о твоих спокойных строгих глазах, устремленных на того, кто уже свел счеты с жизнью, на того, кто дал жизнь ребенку, которого ты носила под сердцем и за которого тайком молилась и ставила свечки пресвятой деве в церквах Мушима и Санта-Ана; о твоем голосе, таком ровном, размеренном и совсем не взволнованном — сказывается многовековая привычка к смерти, — которым ты произносишь, обращаясь ко мне, твоему сыну Майш Вельо, без всякой горечи, без жалоб, только чтобы я знал, а быть может, и чтобы он еще мог тебя услышать:
— Сеньор со Пауло, это я, прачка…
Отец умер, а ты так и осталась под этим именем, отражающим самое благородное в тебе — работу твоих рук.
Ты слышишь меня, Мими, ты слышишь? Когда умер отец, Маниньо не сказал: «Он такой красивый!» — и она, матушка Нгонго, назову ее хотя бы Нгонго, это печальное, истинно африканское имя, и она, страдающая и стоически переносящая свое горе женщина, не подумала о нем как о мужчине. Она только сказала другой жене моего отца, моей матери:
— Я останусь приготовить обед и присмотреть за детьми!
Любовь — не нечто осязаемое, это дар души.
И тогда я расплакался, очень уж накипело на сердце, меня снедал давний страх за отца, а теперь еще и страх за его ангела-хранителя Маниньо, и я не знаю, кто плачет — я или мое отражение, глядящее на меня из оконного стекла автобуса; нет, теперь уже плачу я: солнце на улице золотит красно-бурый песок муссека, конечная остановка, я спрыгиваю с подножки, и пускай кто-нибудь догадается, что я несу с собой смерть, в которую до сих пор не верю, смерть моего брата Маниньо. Я увижусь с Пайзиньо, встречусь с ним, нарушая все правила конспирации и его суровый запрет, и в глубине пещеры Макокаложи мы возьмемся за руки и, смешав капельки нашей крови, добавим туда священную белую глину и цветы мупинейры и поклянемся, только я забыл третье слово клятвы:
— Ukamba, uakamba…
И вот я предаю Маниньо, ведь слушать тебя — означает предать его, а ты продолжаешь говорить как ни в чем не бывало, ты, конечно, ничего не понимаешь, но я ощущаю горечь и боль за тебя, ты никогда не учила физики и акустики и не знаешь, что два километра телефонных проводов, карбидовая мембрана, пластмассовая трубка и прочие составные части телефона могут выдать мне то, чего ты сама толком не понимаешь и ни за что на свете не поймешь, а я не решусь сказать.