Жизнь — это не само время, а лишь воспоминания о нем, мы его уже забыли и хотим поскорее очутиться в двадцать первом веке.
Пайзиньо, сможешь ли ты выдержать пытки? Лишь когда заскрипели кованые ворота, у меня впервые возник этот вопрос, я ни разу не задавал его себе с тех пор, как несколько часов назад был вместе с Марикотой свидетелем твоего ареста на улице, а потом разглядывал в зеркале свои глаза и глаза моего двадцатичетырехлетнего портрета, отражающиеся в том же зеркале, и тогда меня вновь охватило сумасбродное желание рассмеяться, только рядом со мной нет даже Мими с ее неудовлетворенной страстью к моему погибшему брату, нет слесаря Брито, убийцы благородных побуждений в подростках, нет капитана из отряда Маниньо. Рядом одна мама, ты летишь ко мне, раненая старая птица, и жаждешь найти приют на подточенной волнами скале твоего единственного оставшегося в живых сына, но меня все не покидает желание рассмеяться. Видишь, как трудно сохранить респектабельность в час, когда смерть жалит нас в самое сердце, и полицейский, регулирующий уличное движение с важным видом, в полном соответствии с бляхами, яркой формой, знаками отличия и еще черт знает чем, означающим его повышение по службе, командует: направо, направо, налево! А в сердце направо течет венозная кровь, налево артериальная, или наоборот? Знают это непроходимый лес, густая высокая трава, выстрел из карабина, твое искаженное горем лицо, мне больно на него смотреть, мама.
— Не оставляй меня одну, сынок!..
Я же только вижу, как обыденно, заурядно горе, как оно, словно кислота, разрушает то достоинство, что сохранилось у тебя в старости, и на твоем лице-маске, на лице, отражающем и мою скорбь, я вижу за потоками слез, под черной вуалью, смеющийся оскаленный череп, смеющиеся вставные зубы, твою смеющуюся смерть, и мне хочется броситься к тебе, обнять, поцеловать, успокоить:
— Я люблю тебя, мама, люблю! Я не оставлю тебя одну…
Но я знаю, сказав это, я солгу, я оставлю тебя одну у гроба потерпевшего поражение, уходящего в землю любимого сына, знаю, что солгу как последний негодяй, и никак не могу разобрать, моя ли это мама смеется над смертью моего брата Маниньо своим оскаленным черепом, искаженным гримасой боли. Да, мама здесь, на кладбище, но она же ведет меня за руку, действие происходит в тысяча девятьсот тридцать каком-то году, ее гладкие волосы, струящиеся по плечам, кажутся влажными, будто она только что принимала душ или мылась в ушате, отец по дороге на ярмарку ворчит:
— У этого озорника одни шалости на уме…
И дает затрещину Маниньо, который капризничает и хнычет, уверяя, что в его тело впился клещ. Тогда мама меняет нас местами, я отправляюсь со старым Пауло на ярмарку, а она, чуть поотстав, ласково журит Маниньо: «Зачем ты его сердишь?» Я не вижу, как улыбается тронутый до глубины души старый Пауло; когда он оборачивается, лицо у него уже властное и суровое:
— Не вздумай его наказывать! А то я вам задам…
Чугунные ворота открыты, надо идти, только теперь нам нельзя поменяться местами — мне отправиться со старым Пауло на погост, а Маниньо остаться с мамой, которая смотрит нам вслед и просит меня не огорчать отца.
От Массангано до Мушимы, устремляясь к океану, течет река Кванза.
Но я еще не достиг океана, траурный кортеж покинул кладбище, а я сбежал, мне хочется пройтись пешком, пускай это каприз, но мне хочется пройтись пешком. Мими позаботится о маме; ей-богу, Рут заслуживает этой прогулки пешком, она лежит на постели моей матери, еще более тихая, чем обычно, глаза ее устремлены в небо, где парят птицы, она все еще не пришла в себя. А когда очнется от забытья, истерически засмеется, заплачет или запоет песенку, которую мурлыкала потихоньку на ухо своему возлюбленному в парке Героев обороны Шавеса, на коленях у нее лежала книга Коллет «Первая любовь», она так никогда и не дочитала ее до конца, привлеченная лишь яркой обложкой и названием. Любовь нельзя сравнивать с плодом, скорее это паутина прожилок на зеленом листе, ведь так?
У нее больше нет первой любви, никогда не будет.
Листья мулембейры шелестят от ветра, вздымающего с земли красный песок, на котором отпечатались следы танцующих. Марикота громко смеется, показывая белые зубы; у нее такой смех, что сразу можно понять: она знает, что кожа, внешняя оболочка человека — это еще совсем не то, что шкура у ягуара, очень часто ею прикрывается оборотень. Рут танцует со мной, такая тихая, задумчивая, ее внутренний ритм ощущаю один лишь я, а Маниньо — полководец смеха; только в тот раз меня там не было, я бродил по сонным улочкам старой Луанды, споря с Коко, когда ему пришла в голову эта мысль, он воскликнул — мне потом рассказывали, мне говорили, Кибиака тоже вспомнил: