Кибиака стреляет из рогатки, и тотчас раздается вопль, это Антониньо, из-за деревьев доносятся крики птицы плимплау, ребят из Голубого квартала шестеро, а нас всего четверо, и они задумали сразиться с нами врукопашную, у них палки, дубинки и пращи, они победят! Да полно, победят ли? Мы, ребята из Макулузу, поджидаем их, стоя спина к спине. Густая трава не шелохнется, на небе сияет солнце, тишина дышит, точно живая, шесть пар глаз приближаются медленно, осторожно, следя за нами зорко, как рыси, но враги никак не решаются напасть первыми, где уж им, и Кибиака подзуживает их:
— Трусливые вонючки! Да нападайте же!
Они почти замерли на месте. Антониньо что-то шепчет на ухо Пипито, тот смеется в ответ, и мы понимаем: сейчас они ринутся в атаку, трое с одной стороны, трое с другой, приплясывая, точно воины африканского племени, и ударяя по губам ладонью, чтобы повсюду были слышны их крики. Наше каре будет нарушено, и они одержат победу.
— Каждый должен наметить себе противника! Не щадите гадов!
Неужели, Маниньо, твой голос умолк навсегда? Голос командира, перед которым ковром расстилалась трава между муссеками Макулузу и Кинашиши? Однако никто не бросается в атаку, никто не намечает себе в тот вечер противника…
Оркестр маэстро Самбо взрывает свои гранаты, тысячи осколков разлетаются по площади Марии да Фонте, наводняя ее музыкой.
— Майш Вельо! Давай мириться!
— Ладно, Тониньо! Мир!
Теперь нас десятеро — мы бежим под разрывами гранат, под пулеметным и ружейным обстрелом музыки, ветер треплет наши волосы, на шее у нас рогатки, мы хохочем, наступило перемирие, радость переполняет сердца. Нас десятеро, и для начала только Маниньо окрасит своей кровью траву — ноты с музыкой для нашего оркестра. Но рано еще думать о смерти. Голубой квартал и Макулузу заключили перемирие, капитулировав перед радостью и музыкой.
Мы бежим вслед за оркестром. Трава ковром расстилается у нас под ногами, и даже солнце меркнет перед нашим весельем, радость не умирает, она бессмертна. И вдруг я спотыкаюсь о камень и, не переставая смеяться, кричу:
— Черт бы тебя побрал!
И тут же получаю от Маниньо щелчок: когда по улице проходит оркестр со Самбо, нельзя произносить дурные слова!
— Невежа!
Так что же ты встал, Маниньо, что же ты остановился, чтобы разделить ту боль, которую я испытал, споткнувшись о камень, ведь остальные уходят, и выстрел будет предназначен тебе, особый выстрел, на заказ, партизан знает, что игра ведется нешуточная, выстрел будет стоить ему жизни. И все же он выстрелит, и капитан сожжет его заживо на дереве вместе с зажатым в руке бесполезным теперь карабином. Сделать то, что должно быть сделано, даже зная, что если выполнишь долг, то погибнешь, кто это сказал, Ансельмо, приятель англичанина на войне в Испании из книги Хемингуэя, или Маниньо, наш полководец во время войн и перемирий, не позволявший говорить глупости, когда играл оркестр Самбо? Или ты, неизвестный партизан, я даже не знаю твоего имени, а уж если непременно надо назвать какое-то имя, оно может быть лишь одно — Кибиака, он — это все, он воплощение человеческого достоинства. «Знаешь, как тяжко не быть человеком?!»
Я снова несу чепуху, и снова Маниньо дает мне оплеуху. И опять, уже нарочно, я бормочу какую-то чушь, а он залепляет мне пощечину. Тогда я смеясь восклицаю:
— Маме пожалуюсь, вот увидишь!
Он бросается на меня с кулаками, трава больше не расстилается ковром у наших ног; вы только поглядите — родные братья дерутся, какой позор!
— Майш Вельо! Маниньо!
Кибиака зовет нас, оркестр останавливается на площади, маэстро Самбо вытирает пот; мы бежим, взявшись за руки.
Мы бежим, взявшись за руки, ветер переменился, и я ставлю парус, весь холм сделался багряным, точно охваченный пожаром, — это цветут посаженные на склоне акации, и тем, кто наблюдает за нами в колледже монастыря Святых сестер — за Марией и за мной, — наш смех кажется кощунством. Я еще не знал, что женщины, которые любят по-настоящему, никогда не смеются, если смеется их любимый: смех — вода для двоих, ее пьют по очереди, она не льется сразу для обоих.
Разве это не так, моя невестка Рут, мало-помалу продвигающаяся по дороге утробного молчания, разве это не так, Маниньо, медленно, под музыку, «налево, направо, налево, направо, держись смелей, новичок» направляющийся по адски шумной дороге в преисподнюю? Ad omnia sæcula sæculorum[39], мама уверена, что ты попадешь на небо, мой земной брат, ты еще здесь в твоем безукоризненно белом парадном костюме, а тебя уже собираются послать на небо, в зеленые кущи рая; мертвый, ты служишь помехой для живых, ты словно красный свет светофора, запрещающий идти, а им хочется поскорее перейти на другую сторону, хочется двигаться самим и заставить двигаться других. На небо, подумать только, наверное, и там есть священник в соответствующем облачении, и он сделает все возможное, приложит все старания, моя невесточка, а рекомендательное письмо всегда пригодится. Нет, в землю ты уйдешь, и землей ты станешь, и это еще хорошо, это меньшее из зол — поучал нас старый Пауло. Послушай, мама, послушай меня: теперь, когда я подготовил для Маниньо место его последнего упокоения — в этой кровати нет клопов, — я не собираюсь глядеть в раскрытую красную пасть земли, которая посмеивается над моим братом, погибшим во время пунической войны в лесах Нгулунгу и Мбаки или где там еще, нам не нужна эта дерьмовая могила, мы плевать хотели на вашу экономическую политику — вы, кажется, называете ее экономикой интенсивной культуры? — у всех нас, парней из Макулузу, есть прекрасная пещера нашего детства, размером восемь на четыре метра, это несложно, хотя я уже забыл, как вычислить объем цилиндра, но это несложно, и потому выслушай мою просьбу, мама: я не хочу, чтобы меня хоронили — какое некрасивое, тусклое, холодное слово «похороненный» или другое — «погребенный», рифмующееся с покоренный, отлученный, оскопленный и холощеный, оскорбленный и обойденный, порабощенный! — во всех этих словах и рифмующихся с ними синонимах ощущается тишина и покой, а я хочу, чтобы мое тело бросили в море, тогда у меня по крайней мере сохранится иллюзия движения, я вновь появлюсь на свет, покачиваясь на волнах, они непрестанно будут меня баюкать, и я не превращусь во прах, а стану планктоном и буду странствовать по свету, побываю на всех побережьях мира. Но если уж мне придется остаться здесь, мама, то пусть я буду лежать именно тут, около моря, теплого моря нашей родной Луанды. Море умеет проливать слезы, и я вижу пароход «Софала», сперва на горизонте появляются четыре мачты, я всегда называю мачтами трубы и рисую их, так бы и рисовал, кажется, всю жизнь в своем школьном альбоме «Кванзу» и «Колониал», «Жоан Бело» и «Моузиньо», однако отец Пауло, словно он сейчас здесь со мной, огревает меня ремнем или мокрой веревкой и кричит на весь Макулузу, заглушая мои вопли: