Выбрать главу

Зубья ножей бегали вправо-влево, влево-право, хрустели, перегрызая стебли, отбрасывали солнце в глаза. Слепили и усыпляли. Я клонил голову, клонился сам над этими слепящими зубьями и вздрагивал на косилочном сиденье, выпрямлялся и подгонял Воронка.

Дед дал мне кнут на длинной палке, но я почему-то быстро забыл о нем, кинув на косилку, рядом со своими ногами, обутыми в пропыленные сапоги. Обходился вожжами, похлопывая Воронка по бокам, чтобы помнил о хозяйской руке. Воронок старался без лукавства. Он был молодым и резвым конем.

Иногда я поднимал глаза к небу. Оттуда, сверху, Воронок, наверно, казался мухой, кружившейся в солнечном пятнышке. Но ведь вокруг нашего маленького поля были другие поля, разделенные межами и объединенные солнцем. Я радовался чему-то простому, наверно общности со всем этим миром, с солнцем.

Чем больше выкашивались наше и соседние поля, тем заметней открывались ремни межей, опоясывающих каждое поле. Через всю землю петлями вились межи, нарезая ее на лоскуты, и на всех межах ярко голубели васильки.

Отдавая хлеб, земля заголубела, как косынка, прошитая цветами.

— Шабаш! — командовал под вечер дед, и я останавливал Воронка и слезал.

Я понял, для чего меня обули в сапоги. Не только для защиты от железного пола косилки, раскалявшегося на солнце, и острозубых ножей. Остатки пшеничных стеблей торчали из земли, как гвозди, выкошенный участок щетинился острой стерней.

В сапогах я смело шагал к меже, а по ней — к ближнему перелеску, а дед уже разжигал костер, подбрасывая в него, для шустрости, соломы. От сухой соломы огонь становился трескучим и рос в открытое небо. Дед втыкал во вчерашние дыры по бокам костра сучковатые рогульки и укладывал на них прокопченную палку, на которой висел такой же черный от копоти котелок. До темноты в нем начинала булькать пшенная каша.

Я сидел, подтянув колени, смотрел на огонь, в глазах еще мелькали зубья косилки, и опять клонило ко сну, но помахивал своим огненным крылом наш костер, а по сторонам — другие костры, и вкусно пахло из котелка выжарками, а дед все резал сало от куска и маленькими, как сахар, дольками бросал его в бурлящее пшено.

Ах, кто, натрудившись, не пробовал этой полевой еды, немудреной, простой, как еще чьи-то далекие костры, тот, может быть, не знает никакого счастья!

Я ел вприхлеб горячую кашу с салом, падал на землю, спал, а потом с рук деда садился на Воронка и гнал его в луга, в ночное, куда приезжали другие мальчишки и где до утра паслись стреноженные кони. Я научился спутывать ноги Воронка веревкой — треножить, потому что две спутанные передние ноги превращались словно в одну, и конь уже не мог уйти далеко, становился вроде бы о трех ногах, прыгая связанными передними ногами вместе, как игрушка. Так и прыгали они под луной и звездами по сытой траве всю ночь…

А бывало, взрослые отпускали нас, своих помощников, верхом в деревню, и тогда я отвозил маме васильки и спешил на Воронке к Сакмаре. Мы спускались с берега в воду и купали коней в реке. Плавали с ними, уцепившись за гриву, и терли соломенными жгутами потные бока…

А потом…

Потом, как всегда, наступало самое интересное.

В реке набиралось тридцать или больше лошадей с мальчишками, и, закончив дело, мы скакали через всю деревню. Табуном.

В пальцах — кончик веревочного недоуздка. Локти отлетают при каждом прыжке коня, взмахивают крылато. Впереди, сбоку, сзади гикают другие, стараясь обогнать друг друга и оставляя пыль за собой. А у ворот, у заборов, стоят женщины и девчонки, смотрят. Кто окажется впереди?

В тот день, когда Воронок вынес меня вперед, полевые работы завершились, и дед был дома.

Да, он вынес меня вперед, мой Воронок!

Я ликовал и гикал, чтобы первым доскакать до конца деревни, а потом уж свернуть домой.

Но Воронок свернул раньше и понесся к воротам, открытым нараспашку.

У черноотрожских мужиков были крепкие дворы, со всех сторон взятые в тугие частоколы. А ворота — глухие, из тяжелых досок, с верхними перекладинами, под которые телега заезжала, а верховые заводили своих коней, спешиваясь у ворот.

Наши ворота были распахнуты (это сам я оставил их так!), и Воронок все быстрее нес меня прямо к ним. В десяти шагах я понял, что не остановлю его (недоуздок-то без удил!), и увидел, как стремительно приближается ко мне бревно перекладины, нацеливаясь в мой лоб.

Но раньше у ворот вырос дед.

Крикнул ли кто ему, или сам он услышал частый знакомый топот, только дед возник у ворот.

И я почувствовал, что такое — миг, какой это летучий кусочек времени и как много может в это время произойти, как много от него зависит — целая жизнь.

Не было у деда никакой возможности закрыть ворота, остановить коня, не успел бы. Дед вытянул вперед огромные руки и гаркнул пугачевским голосом:

— Падай!

Воронок, как молния, пронесся мимо него, оттирая деда, а я упал в самые надежные руки, и дед прижал меня к себе, накрыл бородой и понес…

— Ничего-о! — говорил он.

Бородища-то у него была мягкой-мягкой.

Лет через восемь — всего! — я попал в артиллерийский полк на конной тяге и выбрал себе стройного, длинноногого жеребца, серого в яблоках, как с картинки.

— Глядите, он строптивый! — недоверчиво предупредил меня старшина.

Едва я оказался в седле, жеребец закружился, взвился на дыбы, энергично взбрыкнул, стараясь меня скинуть, но не смог и понес по сельской улице, на которой размещались наши казармы и конюшни. Он нес, срываясь с упругой рыси на галоп, а я зажимал коленями его бока (брал в шенкеля), натягивал узду и тихо разговаривал с ним все время, а то и отпускал, пришпоривая каблуками. Конь шел все послушней и послушней. Когда вернулись, старшина спросил:

— Откуда знаете?

Я хлопал жеребца по вздрагивающей нервной шее и вспоминал Воронка.

Первая любовь

Девочка стояла на мосту, и на ее спине, на длинной шее пестрели обильные веснушки. Мелкие, как пшено, и большие, как пропеченные солнцем зерна. Я чуть не прыснул оттого, что их так много, издали видно, но сообразил — они просто выделялись на белом теле, и меня поразило, почему у нее в конце лета тело такое белое?

Цветом кожи девочка была какая-то сметанная, так что веснушки ее даже оживляли.

Она держалась руками за деревянные перила моста и, нагнувшись, смотрела на реку. А я устроился на перилах по другую сторону, вцепившись в столбик под собой пальцами босых ног, как птица в ветку.

Девочка смотрела вниз, а я на нее. Что мне смотреть вниз? Я не раз стоял вот так, как она. В воде стайками юркают мальки, а иногда рывком проплывет и крупная рыба. Наталкиваясь на толстые бревна, под мостом вскипает вода, белая пена повисает на бревнах кольцами, как на губах лошади. От девочки, конечно, падает тень, дрожа на быстрой воде, как в лихорадке, и вытягиваясь, потому что солнце опускалось…

Моя тень тоже вытягивалась передо мной, на досках моста, бесшумно переползая через щели…

Наверно, девочка почувствовала мой взгляд и вдруг оглянулась. И я тут же отвел глаза к лесу и лихо засвистел: «Мы — красная кавалерия, и про нас…», но ничего не вышло, раздался беспомощный шип, как будто я и не свистел никогда, а ведь я умел высвистывать песни. Но в ту минуту, как назло, ничего не выдулось, кроме шипа, и девочка голосисто хихикнула. А потом она опять отвернулась и стала болтать ногой, сгибая ее в коленке, как цапля.

Ноги у нее были тонкие, чулки — в рубчик и сандалии с резными дырочками. Она повыше задирала ногу, и я все время видел эти резные дырочки в сандалиях. Фасонщица!

Я опять презрительно посмотрел на нее. На ее белом сарафане был крупный синий горох. На плечах — длинные лямки, оттого и щедрый посев веснушек обнажился…

А какое у нее лицо? Я не успел разобрать этого — в лес же глядел, зачем она мне? По веснушчатой шее, по белому сарафану, по синему гороху до пояса сползала толстая русая коса. Я ее раньше тоже вроде не видел…