— Нет, не очень, — он назвал свой город.
— Завидно, — сказала Леля. — Люди рождаются и растут в больших городах. Вокруг техникумы, институты даже, разные предприятия, большая жизнь, выбирай, что хочешь. Я росла и ненавидела свой город. Вырасту — уеду. А выросла — и вот тебе, никуда! Оказывается, люблю.
— Тетю?
— И тетю, и город. На следующий год собираюсь в Ворошиловград, в техникум, а после вернусь. Надо же и в маленьких городках, неизвестных, кому-то жить…
И опять — долго, опять — вечность без слов.
Впервые Гена сидел с девушкой так близко, светловолосая голова Лели, причесанная попросту, надвое, касалась его плеча. Что делать? Растерянность охватывала его все губительней. Покосившись, он увидел ее закрытые глаза с полукружиями ресниц, темных, густых и длинных.
— Что же ты молчишь? — поинтересовалась Леля.
— У меня мысли нехорошие, — неожиданно для себя признался он.
— Очень? — насмешливо спросила она.
— Страшно.
— Ох! Первый раз пришел в гости вот так, один на один? Ну?
Гена молчал, боясь, что ответ уронит его в хозяйкиных и собственных глазах, и только несколько раз покивал головой, коротко остриженной под машинку. И, наклонившись к Леле, ткнулся в ее бледные губы. Вроде бы небрежно, просто так. Но, затронутый этим, потрясенный, наклонился еще ниже к ее приподнятому лицу и прямо впился в ее узкие губы. Почему же Леля не отвечает на его крепкий поцелуй?
— Леля!
Но Леля не отвечала, не слышала.
Едва он выпрямился, она откинула голову, а когда разнял руки, она отвалилась вся и упала на диван, как без сознания.
— Леля! — стал звать он. — Леля!
И легонько тряс за плечо.
— Леля! — кричал он. — Леля!
И дергал за тонкую руку все сильнее. Но рука оставалась неживой, потому что Леля, и правда, была без сознания.
Он стоял на коленях перед диваном и старался услышать, дышит ли она. Потом вспомнил, как это можно проверить. Он вытащил из брюк свое карманное зеркальце, прихваченное с собой, чтобы посмотреться, перед тем как переступить порог этого дома. Ожидалось необычное свидание, чего лукавить…
А вон как пригодилось дурацкое это зеркальце! Долго держал перед ее лицом, перед губами, и оно все запотело. Фу-у! Он немного пришел в себя и поверил, что способен сделать что-то и один в чужом доме. Отчего Леля потеряла сознание? От больного сердца? От больных легких, которым он так грубо перебил дыхание? Тогда у нее где-то должны быть припрятаны лекарства. Где?
Схватив лампу, Гена побольше вывернул фитиль, чтоб лучше светил, и застучал ботинками к буфету, занимавшему середину стены напротив дивана. Распахнул настежь дверцы — верхние, с узорчатыми стеклами, и нижние, сплошные. Ничего, кроме посуды.
Открыл дверь соседней комнаты. Пятно желтоватого света легло на две тумбочки у кроватей, заглянуло внутрь. В одной — три — четыре книги, и больше ничего, в другой — пусто, если не считать комка нижней рубашки. Свет обшарил стены — никакой аптечки. Она, может быть, на кухне. Скорей туда. Но и тут ее не видно. Плита — холодная, беззаботная охапка дров у топки, а в двух кухонных толстопузых шкафах — кастрюльки, сковородки, немного посуды попроще, на каждый день, его кусок мыла в газете и много пустых полок. Совсем пустых.
Он вернулся в гостиную. Леля сидела на диване, молча и печально смотрела на него. Сказала:
— Мы с тетей сегодня ничего не ели. Да и вчера. В общем, третий день.
И тогда он вспомнил пустые полки в буфете и в кухонных шкафах, словно опять увидел их. На них не было ни крошки. Мог бы догадаться, отчего Леля потеряла сознание. Не от его крепкого поцелуя. Не от больного сердца. От голода. Не догадался. А еще военный! Она продолжала молча смотреть на него, будто умоляла простить за то, что у нее не хватает сил на слова. А он смотрел на нее, понимая, что лицо ее не такое уж тонкое, а худое.
— Сиди, — сказал он, — я сейчас.
В прихожей поспешно натянул на себя шинель, а перепоясался и шапку нахлобучил уже на улице, где прибавилось снега, на бегу. Он принес ей свой ужин в котелке, взятый и оставленный товарищем, разогрел на огне, расплясавшемся в кухонной печурке на охапочке дров, мелких, но сухих, и накормил Лелю. Пшенной кашей с мясом и маслом. И хлебом.
— Ну, я пошел, — сказал он, ополоснув пустой котелок и думая, что сошлется на увольнительную, которая вот-вот окончится, если Леля начнет оставлять.
Но она так и не вымолвила ни слова.
На обратном пути он думал, что ничего не бывает даром, на всем можно чему-то учиться, умнеть. Он понял, что этого нельзя делать без любви. Любили бы — не получилось бы такого. Он все знал бы про нее, а чего не знал, она сказала бы, не постеснялась. Любимые — они ведь как родные, а то и больше.
И еще он понял, что война — действительно дело серьезное. И не только потому, что придет весна и повалят танки какого-то генерала Клейста, чтобы перебить и пережечь которые — потребуется год. Не только.
1985
За подвигом
Дул ветер. Дул? Нет, рвался с моря! С посвистом, с визгом, похожим на визг стремительно летящей стальной ленты. Здесь ничего не могло помешать ему, не за что было даже зацепиться по пути. Он выгонял волны на песок огромной косы и еще долго нес за собой маленькие дожди брызг. Трубы нескольких солдатских землянок возле мокрых осиротелых причалов были вывернуты и катались, отброшенные, в колючках бурьяна и лужах морской воды, похрупывая прогоревшей жестью. Было тоскливо. И так пусто, так безжизненно пусто кругом, точно все здесь вымерло навсегда.
Тем задиристей, веселей и беспощадней напирал ветер на одинокую фигурку в шинели. Она вызывающе торчала там, где море, грохоча, расшвыривая грязную пену и песок, переходило в степь.
Было трудно дышать из-за песка и ветра. Лейтенант Белов смотрел, как на морских горбах однообразно и бессмысленно качаются суденышки, как настойчиво пытается ветер сорвать их с тощих якорей, и думал, что сегодня ему не удастся переправиться через пролив.
Там, за проливом, сиренево темнела крымская земля. Песчаный ободок у какой-нибудь высотки иногда вспыхивал под нечаянным и недолгим солнечным лучом с неправдоподобной четкостью. Потом небо снова хмуро заплывало, и берег за проливом потухал и отдалялся.
С этой косы, открытой ветрам и волнам, несколько недель назад на каменистые подножия крымских сопок был высажен десант. Десятки маленьких кораблей, мотоботов и железных тендеров, напоминающих танки, почти бесшумно переползли пролив. В ту ночь Белов тоже был у крымского берега на тендере. Он видел, как бойцы прыгали в воду, когда немецкие пулеметы не давали судам приблизиться к земле; видел, как десантники выбрасывали из своих вещмешков хлеб, водку и даже табак, чтобы легче было выбраться из воды; видел, как мокрые люди вытаскивали на лямках пушки, захлестнутые волнами.
Теперь Белову снова требовалось попасть за пролив, а море бушевало. Нечего было надеяться, что какой-нибудь отважный катерок пойдет наперекор волнам. Он не смог бы перебороть их, не смог бы пристать к берегу, да и вражеские артиллеристы легко расстреляли бы его, обессиленного штормом, с высот, которые они еще занимали и откуда просматривалось море.
Что же было делать?
С досадой Белов зашагал назад к основанию косы, тяжело ступая по песку и путаясь в полах собственной шинели, бьющихся о голенища. Из одной беструбой землянки неосторожно высунулась чья-то голова. Ветер тут же сорвал с нее бескозырку, и та понеслась в сторону прыжками, точно собиралась взлететь. Белов подхватил ее и, подойдя, вернул хозяину.
— Ну что, причальная команда, — спросил он на всякий случай, — сегодня туда никто не пойдет?
— Нет, — вздохнул моряк, — беда. Залезайте к нам, товарищ лейтенант, — сказал он тут же. — Правда, ничего особого предложить не можем, печь не горит у нас, воды по колено, сидим на нарах. Но все же лучше, чем на улице… Спешить некуда. Поскучайте, — и он посторонился, чтобы Белов мог пройти в узкую щель, ныряющую под накат засыпанных песком бревен.