— Пустяк… Даже неудобно.
— Курите и рассказывайте.
Егоршин вытащил из пачки и размял штук пять папирос, складывая в шеренгу перед собой, и наконец решился.
— Жену хочу увидеть, — сказал он, приподняв крохотные глаза. — Извините уж, но… Вот такое дело.
— Как увидеть? — взмолился я. — За эти три часа?
— Я могу, — серьезно ответил он.
— Где?
— В кино.
Меня осенило, и я спросил:
— Она артистка?
А он медленно помотал головой, улыбаясь еще теплее и нежнее, я даже и не подозревал, что он может так улыбаться, я смотрел на него зачарованно.
— Что вы, какая артистка! Учительница. С начала войны живет у моей матери, в деревне. Уехала в эшелоне с детишками — двое их у меня — с границы, где жили вместе. И до Вятки доехала.
— Счастье.
— А дальше-то как повезло! Не поверите! Приезжает в их деревню бригада из кино, из Москвы, доснимать картину…
— Красивая деревня?
— Там река… А деревенька, каких тысячи. Простая, как мир. Ну вот… Женщин растянули в очередь на паром, отбирают. И мою Лизу отобрали.
— Красивая небось?
— Для меня лучше нет, а для кого как — это мне уж не важно. Совсем.
— Молодец, что снялась.
— Пишет, как подумала, что вдруг я увижу, так и согласилась.
— И детишек взяла бы под бок!
— Да я уж писал ей… Но она белье полоскала на реке, а детишки были дома, с бабушкой… Не получилось. И я с ума сошел бы! Приехал бы в кино на танке да и захватил картину себе!
— А фильм уж вышел?
— Давно. Я его уже три раза видел.
— Повезло.
— Так я в один день три раза видел. В госпитале, в прошлом году. Знаете, такое там, в фильме, есть место: она поворачивается лицом… Найдем картину? Это ж ваша область!
Для человека, смотрящего на мир сквозь узкую щель в броне, сквозь прорезь, омытую одновременно и голубизной неба, и кровью, наверно, он, этот мир, экономно делится не на бесчисленные подробности, а на несколько емких областей. Есть там и одна такая, где дружно умещаются порою вовсе не соприкасающиеся в действительности газета, книга, клуб, кино, а может быть, еще и театр с музыкой…
— Конечно, наша! — ответил я в ждущие глаза Егоршина.
— Ну? — спросил он, задышав.
Я думал… Редакционная жизнь делилась на фронтовые поездки, где мы знакомились с людьми, чтобы написать о них, и будни в кабинетах за столами, где мы отписывались. За месяцы, проведенные в тревожном Грозном, я так и не узнал, работают ли здесь кинотеатры. Хоть один. И кого об этом спросить? Кто способен ответить мне на это в половине второго ночи? Вот телефон. Самая быстрая связь. Но кому позвонить? А человек ждет. Он вырвался из боя на три часа, и ему кажется, что у него в руках вечность, не меньше. Он любит и ждет.
И в моей памяти вспыхивает имя: Шайхи Ахматов, молодой чеченский поэт. Как-то я забежал в литературный отдел редакции стрельнуть папироску и увидел, что там стоит высокий и прямой, как натянутая бечева, и весь такой же тугой юноша, с крыльями черных волос на разлете, над высоким лбом. «Закуривай и слушай стихи», — сказали мне. Юноша был смертельно бледен, грудь его при дыхании приподнималась нервными рывками, голос звенел, сливаясь в какую-то — непостижимую мелодию. «Как?» — спросил меня сам Шайхи, закончив читать. «Я не понимаю по-чеченски». — «Стихи — это музыка!» — ледяным тоном сказал он. «Музыка, по-моему, прекрасна. Она слышна». — «Правда?» — как мальчишка, внезапно запунцовел поэт…
Я вытянул палец, наказал — Егоршину сидеть тихо и позвонил литзаву, как мы его называли, чтобы спросить, не знает ли он телефона Шайхи Ахматова, если у того вообще есть телефон. В ответ меня не очень литературно послали к черту, а вместо точки и даже восклицательного знака на том конце провода просто была положена трубка. Вторую попытку задать тот же вопрос литзав встретил более мирно:
— Эй, ты пьян или спятил?
— Я трезв, я не спятил и все объясню тебе завтра, потому что сейчас нет времени… Дело важное, поверь на слово.
— Скоро два!
— Именно поэтому и нет времени!
Телефона у Шайхи не было, а адрес его литзав дал по памяти. И мы поехали. Расторопный «додж» закрутил нас по городу, меняя проспекты на все более далекие и узкие переулки, в которых вместо домов попадались нефтяные вышки с работающими маятниками. Мы сидели под брезентом на одной из досок, перекинутых с борта на борт. Сидели, обнявшись, так легче было держаться.
Шайхи все понял быстро, как и полагается поэтам, едва речь заводится о любви. И вот уже мы мчались дальше, обхватив друг друга втроем, и под колесами тряские кругляки булыжника снова выглаживались в асфальт.
Объехав пасти двух ям, обставленных дощатыми козлами в местах недавних авиабомбежек, машина по требованию Шайхи затормозила около солидного дома, казавшегося таким большим, что в темной глубине ночи не удавалось увидеть всех его очертаний. По предположению Шайхи, здесь жил начальник республиканского кинопроката, и впервые в жизни именно здесь, в середине ночи, я услышал это слово: кинопрокат. И через пять минут уже жалел, что не пошел к всевластному начальнику вместе с Шайхи…
Время шло, а двери парадного подъезда оставались мертвы. Ни фигуры. Ни звука. Мы выкурили по доброй папироске, прикрываясь рукавами шинелей, — и я спрыгнул и побежал к подъезду, не зная ни этажа, ни номера квартиры. И не понадобилось. Когда я приблизился, темные двери растворились, и навстречу мне раздался звонкий голос Шайхи:
— Идем, идем!
Начальник кинопроката оказался немолодым и внушительным. С животом. В очках. Словом, персоной.
— Есть картина? — спросил я с разбегу.
— Как может ее не быть, когда она нужна? — удивился начальник так, что мне стало искренне стыдно за себя. — Сейчас едем в Дом Красной Армии, самая действующая наша киноточка. Я позвонил и предупредил вахтера… — И приложил ладонь к груди. — Извините, мы задержались, потому что много звонили…
— Киномеханик уже едет, — сказал Шайхи.
— Это лучший наш киномеханик, — прибавил начальник.
— Машину бы послать за ним для быстроты! — вырвалось у меня.
— Он едет, — повторил Шайхи.
— На чем?
— На ишачке.
Начальник, которого мы попытались усадить в кабину, чтобы обласкать за деловитость и душевность, наотрез отказался и забрался в кузов, с обеих сторон подсаживаемый Шайхи и мной.
— Я со всеми!
Ему эта поездка мерещилась боевой, и мы ехали браво и весело, даже шутили, если не считать молчаливого, совсем какого-то бессловесного Егоршина, и только на зловеще пустой улице, разинувшей еще одну свежую воронку от бомбы, я услышал, что начальник, шагая к складу, тоскливо повторяет какие-то странные слова, похожие на молитву.
— Что это вы?
— А что еще делать, когда хочешь радости человеку, а все зависит от случая? Остается только молиться. Я не верю в бога, но я молюсь.
— Позвольте! Вы же сказали, что картина есть!
— Она есть в списке. Но, может быть, ее отправили по аулам, дали кинопередвижке.
И начальник опять забормотал свои слова. Судьба пощадила и его, и Егоршина, и всех нас. Картина не сразу, но обнаружилась на складе. В военную пору важным начальникам частенько, видать, выпадало делать простые вещи, и наш добрый друг торопливо управлялся с ключами и карманным фонариком. Я вынес круглую железную коробку с лентой…
И застрекотал аппарат. В большом зале сидело всего-навсего человек пять, и от этого он казался еще просторней. И вот потекла река по экрану — в блеске солнца, в кувшинках, в заводях, обросших осокой, в горках с березами, в древних ивах, склонившихся над водой и без устали полощущих свои ветки… Какая далекая река! Где-то за Вяткой… А текла здесь, на Кавказе, среди ночи…
А вот и паром! Полон женщинами, стоящими у березовых перил и сидящими на ящиках, на бочках, на телегах… Где же она? Какая? Как ее зовут? Лиза, он сказал… Может, окликнет кто? Спросить? Сейчас сам скажет! Но он молчит, впился острыми глазами в блеск реки, в ивы и березы, в лица… Их было много на экране, разных. И вдруг он схватил меня за руку. Я закричал: