— Откуда ты взял?
— Слышал от повара. А ему привезли мяса — сказали. Толя Калинкин заметил с неожиданным для него суровым достоинством:
— Не зря мы их учили!
У него старший брат погиб на финской. Было странно и незнакомо видеть его суровым, такого забавного, курносого ангела с голубыми глазами, всегда розового, заранее румяного от застенчивости. Он скучал по молоку. Во время полевых занятий или учебных походов, когда разваливались передохнуть, он нюхал траву и мечтал:
— Сейчас бы стаканчик молока!
— От бешеной коровы, — замечал Семен Агейко.
Что это, еще вставало в памяти прошлое? Не хотелось прощаться?
Был случай, когда лихой Семен вместе со своей посылкой пронес через проходную бутылочку водки, заскочив за ней в магазин и там же запихнув ее под фанерную крышку. В комнате, извлекая из ящика луковицы и закуску, он хвалился:
— С собственной грядки! Горше меду, но слаще сахару!
А Толя выбрался из-за стола, подняв с колен пилотку и надев ее поглубже:
— Вы пейте, а я у двери постою. Вдруг Примак!
Он тогда особенно покраснел, потому что не пил ни глотка, словно баптист, и даже смотреть не мог, как пьют.
— Кому твою порцию, Малинкин? — Всем.
Мы звали его Малинкиным за цвет лица. Однажды командир батареи лейтенант Синельников перед строем спросил:
— Как ваша фамилия, товарищ боец, Калинкин или Малинкин?
Толя запунцовел, а в строю засмеялись, не выдержали.
Торопливо хватив водки, мы грызли лук, такой же злой, как и сочный, он отшибал запах и вышибал слезы на глаза, у Толи тоже, хотя он лука не трогал, а дожидался медовых пряников.
— Ой, и прянички печет моя бабуля! — кричал Семен.
— Почему ты мать называешь бабушкой? — спрашивал Толя.
— Так она у меня старая! — отвечал, смеясь, Семен. — Я в семье пятый и девятый!
— Как так? — вскинув на него сверлящие глазки, недоумевал Сапрыкин.
— Пятый солдат, остальные девки. Мои старички слоили через одного…
Сапрыкин крутил головой, а Семен хохотал и высыпал на стол крупные желтые пряники из белого мешочка.
— Для тебя, Малинкин. Спецзаказ! Держи!
А сам подбрасывал пряник и ловил на лету зубами.
Ловкий он был, Семен Агейко, все получалось у него, загорелого парня с блестящими глазами. Распахнет их при первом крике старшины: «Подъем! Кончай ночевать!» — и они уже блестят.
— Ой, чую, сегодня меня пошлют в город за продуктами. Сердце соловьем поет, ей-ей! Не слышите?
Мы отмахивались от Сенькиной болтовни, но еще на зарядке старшина Примак объявлял:
— Агейко! После завтрака сразу запрягайте. С обозом в город.
— Как ты угадал? — лепетал Калинкин, замирая от страха, что осмелился заговорить в строю.
— Я везучий смолоду.
— Разговорчики, Калинкин! — громыхал старшина Примак, а мы пускали пузыри от смеха, потому что все слышали слова Семена и никто — голоса Калинкина.
За разговорчики в строю ночью он мыл полы в нашей комнате, когда все мы уже смотрели сны о разных городах и селах. Калинкин расстилал на полу большую, во весь размах рук, мокрую тряпку и тянул за собой по шершавому цементу, а тряпка то сворачивалась, то цеплялась за ножки стола и кроватей. А то, заканчивая свой тягостный труд, Толя наискось проходил по вымытому полу за веником или ведром, забытым в углу, и, как он ни старался, пересекая комнату на носках и покачиваясь, все равно где-то терял равновесие, и по вымытому полу петляли следы его сапог, опрокидывалось ведро, которое он пытался зацепить и подтянуть веником — короче, случалось что-нибудь такое, после чего приходилось все начинать сначала.
— Не получается, Калинкин? — трубным шепотом спросил его однажды старшина Примак, появившись среди ночи именно в такую минуту.
Толя обмер, а старшина, засучив рукава, сказал:
— Дайте-ка тряпку.
Толя протянул ему тряпку. Длинный старшина низко нагнулся к ведру, опустив в него тряпку одним концом, там, в ведре, повернул и вынул, выкручивая на ходу и давая стекать воде, не уронив на пол ни капли, взмахнул тряпкой, как фокусник, и она неслышно легла на пол без складочки, потому что он поддернул ее за углы, пока она ложилась, а он за эти же углы потянул ее за собой, пятясь без рывков, ровным шагом. Толя носил воду из туалета, а старшина ласково обливал пол и вытирал его полоса за полосой, под стол и кровати забрасывал тряпку с одной стороны, а вытягивал с другой, вымыл всю комнату за каких-нибудь полчаса, и пол стал не мокрым, а чуть влажным и свежим.
— И всего делов!
— Я стараюсь, — с упавшим сердцем обронил Толя.
— Правильно! Вы старательный боец, Калинкин, — поддержал его старшина, откатывая рукава гимнастерки. — У вас получится. А теперь…
Толя выкатил свои голубые глаза и запылал до ушей, уверенный, что теперь Примак заставит его самостоятельно повторить всю операцию, но старшина договорил тем же шепотом:
— …пойдемте чай пить.
В коридоре, за тумбочкой, они пили чай с сахаром, который старшина вынул из кармана. Мы просили Толю:
— Ну, расскажи, как вы мыли пол и пили чай со старшиной. Тихо, ребята!
Толя восхищенно повторял историю, в который раз маково расцветая от внимания старшины, захлебывался и, беспомощно помахав руками, разводил их: нет слов — а мы хихикали. В отсутствие Толи Эдька тоже часто демонстрировал, как старшина мыл пол и что было дальше. Мы не могли поверить в сердечность старшины, убежденные в его природной дубовости, и смеялись от души, когда Эдька передразнивал Толю. Это уже был маленький концерт, для которого Эдька напяливал самую большую пилотку на себя. Голова Калинкина к юности облысела пятнами от стригущего лишая, и он стеснялся этого и всегда носил большую пилотку на оттопыренных ушах.
— Ты прости, Толя, что мы потешались над тобой. Это было без зла.
— Да ну! Пустяки.
— Нет, как-то, вспыхнув, ты назвал нас дурачьем. Помнишь?
— Я тогда еще был живой.
— Ты три дня не разговаривал ни с кем из нас.
— Я обиделся за старшину.
— Прости нас, Толя.
— Я хочу спросить о двух вещах. Мы победили?
— Да.
— А Галя где?
— Она села в машину за Днепром.
— Я сам посадил ее в машину.
— Верно, мы еще удивлялись, где ты отыскал машину, уходившую в тыл.
Но это было так далеко от той ночи, когда прибежал Эдька Музырь и растрезвонил, будто Финляндия вступила в войну на нашей стороне. Сапрыкин с непонятной иронией осадил его:
— Ну, раз Финляндия за нас, можно спать.
Мы тут же все уснули, крепко и молчаливо, собираясь наутро дойти до этой самой демаркационной линии и перейти ее, чтобы бить врага на его территории, как учили нас на каждом политзанятии. Утром политрук батареи сообщил, что финны действительно начали войну, только против нас, заодно со своим Маннергеймом и гитлеровцами, и румыны Антонеску против нас, и венгры Хорти, и, возможно, мы пойдем не за демаркационную линию, разделявшую нас с немецкими фашистами на территории павшей Польши, а за близкую речку Санок, на венгерскую землю.
В тот же день мы получили потрясшую нас весть: за нашей спиной оставлен Перемышль, немцы прорвались. Полетели неожиданные команды об отходе. Мы прицепили гаубицы к передкам с упряжками и потянули их в глубь Карпатских отрогов, не сделав ни одного выстрела, отпустив крестьян с мобилизованными фурами.
Но не все фуры оторвались от нас. Часть с молодыми возчиками потянулась за нами дальше, смешавшись с военными повозками. На возчиках зазеленели новые гимнастерки, затопорщились брюки-галифе, ноги влезли в сапоги с кирзовыми голенищами. Все, что вывезли каптенармусы из лагерного склада, пригодилось теперь для новобранцев, называвших нас панами.
— Так, пан.
— Добже, пан.
Это были испуганные и поэтому послушные, даже угодливые пареньки из западных украинцев, исподтишка молившиеся на деревянных мадонн у перекрестков. Мадонны со скорбными коричневыми лицами, растрескавшимися от солнца и дождей, прятались на столбах под углами из двух досок, как под скосами крыш. Их много понаставили вдоль дорог страждущие католики — от зла, от горя, от бед…