Выбрать главу

— Сам узнай. — Иван Васильевич опять посмотрел ему в глаза. — Спроси, не бойся, тезка. Боишься?

Не стал говорить с людьми Мирошников, наутро оглядел из «газика» густые сады и виноградники и укатил с Сосинским вопросом: «Боишься?»

А чего он боялся? Спрашивал себя об этом Мирошников, стоя перед могилой Ивана Васильевича… Если бы сейчас пережить все сначала, конечно, не так было бы… Горько думать взрослому человеку — если бы…

Море с ослепительным равнодушием сияло внизу, а когда неслышно и почти незримо плывущее облако загораживало солнце, казалось совсем седым, будто тоже постарело.

Мирошников оглянулся. Дома птичьей стаей обсели ближний склон. Многие из них спрятала зелень — разрослась. Ставили когда-то новые дома на пустых клочках, сажали возле них прутики, а теперь из прутиков вымахали тополя. Ветерок проникал в кроны деревьев, шевелил листву, и она трепетала, поворачиваясь изнанкой, тоже седой…

Вышло солнце и все облило свежей яркостью. Тополиная листва словно помолодела.

Было тихо. Было так хорошо вокруг, что Мирошников удивился этому внезапному ощущению. Смешно признаться, но за годы, прожитые здесь, за добрую треть жизни он вот так ни разу и не поразился здешней красоте. И ходил и ездил, гонимый заботами, как незрячий. За всю жизнь у Мирошникова не было ни одного беззаботного дня…

Сама красота для него была не отдыхом, не радостью, не забвением, а деловой вещью. Красивая земля — разрыхленная, красивое дерево — с белой известкой на ноге, весь сад стоит, как в подштанниках…

О ком же он думал-то все эти годы, ничего не видя по-настоящему вокруг себя? Когда топал по этой дороге в тяжелых сапогах, когда… О себе? Не было у него дел только для себя, не было! И если он боялся, так за Сосина.

А Иван Васильевич сказал ему, казня несправедливостью:

— За себя ты боишься, тезка.

Это было уже в райисполкоме, куда Сосин приехал вскоре, потому что история замешивалась круто. Не до личных обид было, и Мирошников сказал:

— Ладно, эти слова я тебе прощаю, но ошибки твоей тебе, брат, не простят.

Обронил — твоей, нагнувшись над ящиком стола, чтобы достать газету с новой статьей. В новой статье говорилось о сознательности в труде и о том, что Сосин-де разрушает ее, подменяет необщественными интересами, — как будто обществу хорошие сады не нужны, не нужно, чтобы люди с толком растили их и выхаживали. Жирными строками были напечатаны письма двух председателей — «Мы предупреждали». О чем?

— Чего ты хочешь? — спросил Мирошников. — Говори прямо.

— Жизнь делать людям.

— От меня чего хочешь?

— Помоги отстоять, что начали. Не для себя прошу.

— Сейчас момент неподходящий.

Было это в пятьдесят первом году. Спешили поправить хозяйство, не до экспериментов. Не разобравшись, могли снять и такую голову, как у Сосина.

— Неподходящий? — переспросил Иван Васильевич.

— Время! — сказал Мирошников. — Человек, он ведь в определенном времени живет, не в вакууме…

— Так… — начал Сосин и запнулся, на лице его появилось упорное выражение, с которым не могла сладить даже смертельная усталость. — Время — оно, конечно, делает человека, можно сказать. Но и человек — он тоже свое время делает…

— Это философская категория, — закуривая и ломая спички о коробок, ответил ему Мирошников, — а сейчас речь идет о тебе, о твоей судьбе, Васильич.

Но Сосин словно и не слышал, думал о своем и еще только подступал к главному:

— Момент… Подходящий момент выбирают подлецы. А честный человек за дело должен бороться всегда.

— И подлеца тебе прощаю, — с усилием ухмыльнулся Мирошников. — Стерплю. Потерпи и ты. Завтра развернем твое начинание…

— Завтра, послезавтра, — с насмешкой ответил Сосин, клонясь набок, к подлокотнику кресла. — Сегодня!

— Снимут тебя с колхоза.

— Так я сам уйду, если начатое сломаете… Кем я сделаюсь перед людьми? Перед тобой кем я сделаюсь, скажи и ты прямо? Как быть? Посоветуй, друг!

— Покайся, пока не поздно, — откровенно посоветовал ему Мирошников. — Скажи, ну, проглядели, мол… Люди подсказали…

Иван Васильевич качнул головой, еще ниже прижался к подлокотнику и посмеялся, глядя на Мирошникова через стол непонимающими глазами:

— Умно! Ну, я покаюсь… А деревья? Вдруг они не поймут? — Он еще сохранял способность шутить. — Сдохну я, а буду стоять на своем.

— Вот что надо, — сказал Мирошников, словно бы обрадовавшись и подавшись вперед, чтобы быть к Ивану Васильевичу поближе. — Ложись в больницу. Давно пора. А то, и правда, помрешь.

— Вытяну, — ответил Иван Васильевич. — Я стожильный!

Тогда Мирошников закричал:

— Брось ты свои шутки! О тебе беспокоюсь, тебя спасти хочу! Ну, дадут мне выговор, перенесу. А уж дать-то дадут, не пожалеют!

— А я вот как раз тебя жалею, — сказал Иван Васильевич, безотчетно и часто застучав по столу крепким на худой руке кулаком, как в дверь стучался. — Без характера ты, тезка, на поверку-то вышло. Мужик умный, голова есть. Но характер — он, может, поважнее ума иной раз! Бесхарактерный — это, можно сказать, беспартийный!

— А иной раз и на характер наступать приходится, философ. Где ж он, характер, помещается, по-твоему, если не в голове?

— Вот здесь. — Сосин постучал себя кулаком по груди. — Или где пониже, — прибавил он жестоко и без вспышки. — В пятках, например. Не подумай на какое другое место, я тебя обидеть не хочу…

Второй раз Сосин фактически назвал его трусом.

— Неужели ты не понимаешь? Стой!

Но он ушел.

Сняли Сосина. Перед заседанием Мирошников последний раз предложил ему покаяться, и помнится, как Иван Васильевич прикрыл глаза и податливо качнул головой, будто соглашаясь. Успокоил. А на исполкоме набрал побольше воздуха и заговорил такими словами, что и защищать его уж было ни к чему… Обманул, старый! После Мирошников подошел к нему и только сказал с обидой:

— Не послушался… Что теперь делать будешь?

— В больницу лягу.

— Мог бы и раньше… Что? Время появилось?

— Да нет… Доктор говорит, силенок у меня маловато, а мне их надо побольше, чем всегда.

— Драться будешь?

— Я упрямый. Ванька-встанька.

Умер Иван Васильевич на операционном столе. Хоронил его весь колхоз. Рассказывали, что люди гроб несли на плечах, меняясь, от районной больницы до той горы, на которой завещал он положить себя, словно мог видеть все сады, и виноградники, и табачные рядки, и свое село, если доктора доконают. Шутил еще, перед тем как уехать из колхоза, и не шутил… Грузовик с черной каймой на бортах тянул и побрякивал пустой сзади… Рассказывали… Мирошников на похоронах не был.

Вышло так, что и ему трудно было оставаться в районе, и он обрадовался, когда предложили поехать на учебу в столицу, и еще больше обрадовался, когда оставили работать там… А теперь вот пришел к Ивану Васильевичу… Поздно! Отдал человека… Даже могилу его нашел не сразу, спросил у одной старухи, она вздернула руку:

— Во-она где!

Вспышки на море давно успокоились и улеглись в одну остро блестящую полосу, улетавшую к горизонту. Полоса становилась короче, зацветала малиново. Солнце заходило за горы, и горы тяжелели, теряли призрачность. Где-то в селе с громовой ноты вырвалась из рупора на столбе музыка. Она разбудила птиц, передремавших жаркий день, и птицы наперебой засвистали, затенькали…

Долго же он простоял… Шофер, поди, клянет его. Пора спускаться… Может, жива «старуха»? Разыскать бы? Как она его примет? Зайти в правление? Зачем? Там другие люди, и не помнят Ивана Васильевича так, как он. Что ему скажут? Кто он им? Никто. Пенсионер столичный… Не знают его. Приехал, и хорошо…

Так думал Мирошников, спускаясь, и пока спустился, успокоился немного. Другие забыли, а он вот приехал. Часто ли тут бывают люди? А он вот побывал…

«Волга» стояла под раскидистым орехом, где днем была тень, а сейчас и прохлада, возле самой арки, на которую Мирошников, когда приехал, не обратил внимания. Дойдя до машины, он поднял глаза и увидел: «Колхоз имени Сосина». Крупно было написано, во всю арку. Вон как!