Выбрать главу

— Эрик, — прошептала она, — Эрик.

На ботинки ее налипла грязь, когда она вернулась домой, этот край был все же дождливый, и песок не спасал, к тому же она шагала, не видя и не выбирая дороги, шла и слушала, как шумит море, шум его был слышен и на кладбище, и по дороге, и у дома Мильды, будто этот шум навсегда поселился в ушах.

Мильда вешала белье во дворе.

— Мильда, — спросила она, — почему же Эрику не сделали хорошей могилы? Дожди… Мокрая земля…

— Да, — сказала Мильда. — Надо положить гранит кругом, можно поставить каменную… как это называется… обелиску… маленький памятник. Конечно, мама. Но на все надо деньги.

— А кто это делает?

— У нас есть хорошие мастера.

— Где?

— В Тукумсе.

Мастерскую она нашла легко. Там стучали молотками и скребли резцами по камню седой старик с толстыми усами и двое молодых ребят, совсем подростки. Она поговорила с ними, заказала обелиск, и гранитный бордюр на могилу, и мраморную досочку, чтобы там была фотография под стеклом и надпись: «Дорогой мой Эрик. Всегда ты будешь со мной. Безутешная мама». Она не знала и не спрашивала, сколько с нее возьмут за работу. Сделают, и она уедет, оставив деньги, предназначенные для отдыха. Старик приподнял на лоб очки.

— Мама?

— Мама.

— Он латыш, а ты русская.

— Ну и что? Он меня называл мамой.

Подросток — тот, что был ближе к ней, отряхнул руки от каменной пыли, похлопав ладонями.

— Я его знаю. Мы работали плиту для его деда. У него никого не было.

— Мама должна быть у всех, — сказала она. — Он нашел себе маму.

Они все заговорили по-латышски, сначала медленно, потом быстро, и говорили долго, пока она не перебила:

— Вы сделайте, а я заплачу.

— Мы приедем через неделю, — пообещал старик. — Есть раньше заказы… Где тебя найти?

Через неделю вышла встречать их, но они не приехали, она ждала еще три дня, а на четвертый опять поехала в Тукумс.

— Вот как! — сказал старик. — Ты сама приехала? Да-да… Есть работа раньше… Потом — мрамор. Какой ты хочешь? Белый или розовый? Это не будет дешево.

— Ничего.

— Завтра! — сказал старик, вздернув очки на лоб. — Обязательно будем, мама.

Приехали, не обманули на этот раз. Привезли в двух ящиках гранитные плитки и большой клеенчатый мешок с гипсовым порошком для обелиска; она их проводила на место, и старик тронул ее за плечо:

— Иди… Сделаем, позовем тебя. Иди.

Она ждала их на крыльце, как когда-то ждала Эрика. Зонт лежал рядом, не понадобился. В эту субботу стала меняться погода. Не крапало, и солнце выглядывало ненадолго, и сосны зеленели, не успевая просохнуть до голубизны. Через несколько часов пришел подросток.

— Ну, мама!

Она поднялась, держась за крыльцо, встала на одну, на другую ногу — ноги слушались все хуже… Она смотрела, а старик приговаривал:

— Так… Так, как ты просила.

Гранитные плитки лежали прямоугольником вокруг поправленного и срезанного холма, где можно посадить цветы — самое время, лето здесь начинается позже, вместо столбика застывал темный еще обелиск, и в нем белела мраморная плита с такими скупыми датами, с фотографией, обведенной гипсовой рамкой, и словом «мама», которым кончалась надпись.

— Спасибо.

А когда они собрали свои инструменты, и ведро, и опустевший клеенчатый мешок, и все другое, уже на выходе с кладбища она спросила:

— Сколько я вам должна?

Старик наклонил голову и медленно покачал ею:

— Ничего. Ты — мама. Мы тоже люди.

— Но ведь вы работали!

— Ну и что? — Он повернул к ней свое лицо с толстыми седыми усами и неожиданно улыбнулся.

— Может, заплатить? — смущенно спросила она.

— Нет, мама.

Последний день, единственный день она провела у моря. Все казалось, что уж больше не приедет сюда. Теперь думала, что приедет к нему, если хватит сил, если…

Море накатывало на песок волну за волной. Крик чаек иногда врывался в ее мысли. Надо бы зажечь свечу на могиле в день поминовения. Свечи стоят копейки. Если оставить Мильде десять рублей, хватит надолго.

1971

Финские санки

Округа замерла от морозов. Небо во всю свою глубину сквозило морозной синевой. Единственное облако на нем остановилось, не рискуя двигаться по его ломкой поверхности. Солнце до заката оставалось красным, напрасно стараясь разблистаться и только напуская вокруг себя холодный пар, от чего небесная синь слегка затуманивалась. Рослые березы боялись вздрогнуть, чтобы не просыпаться снегом. Хмурились ели, прикрытые снегом, но стоило птице взлететь с веток, как все они, лапчатые, большие, становились голыми, снег ссыпался с них до пылинки и, невесомый, тающим дымом надолго застывал в воздухе.

Весь этот хрупкий мир был, как картина, врезан в раму большого балкона, под бетонным козырьком которого она устраивалась посидеть в кресле, этакой плетеной раковине.

Была она кругленькой бабушкой и все про себя знала: толстая, без фигуры, вся, можно сказать, из комков, не очень подвижная, глаза — мелкими точками, нос — картошкой. В далекие, господи, какие далекие годы, глаза лукаво поигрывали, крепкие щеки вмиг наливались румянцем, как спелые яблоки. Действительно, недаром так говорят в народе, у нее как раз и были щеки яблоками. Мало ли, чего было!

Время изрезало лицо морщинами, как кору видавшего виды дерева. Вдоль и поперек легли грубые складки, ничем их не сотрешь. И она уже к этому привыкла, словно всегда такой была: щеки обвисли, ноги не слушались.

Кресло было удобным: и сесть и встать можно было без посторонней помощи. Одного она пугалась втихомолку: не выдержит ее кресло, сломается. Но ничего…

Балкон был общий. На него выходили двери из вестибюля второго этажа, застланного красивым ковром. Здесь, в вестибюле, по вечерам вокруг двух столов по-хозяйски усаживались преферансисты, а днем, забыв из-за морозов о лыжах, обыкновенные смертные резались в «дурака», сыпали анекдотами, смеялись…

Она тихонько сидела в своей раковине, как улитка, и поднималась, когда, забираясь под шубу, холод доставал до плеч… Тогда она протискивалась в дверную щель под недовольными взглядами картежников, поворачивающих к ней, как по команде, головы и затихавших…

Вот так и просидела бы весь свой санаторный срок, слушая терпеливое мяуканье кошек у дверей — главврач запретил сердобольным отдыхающим пускать их в корпус.

— Кхм, кхм!

Ей сначала показалось, что это донеслось из-за балконной двери. Деликатное покашливанье, однако, повторилось, она оглянулась и увидела закутанного в тулуп старичка. Поднятый воротник тулупа скрывал его голову в кроличьей шапке неопределенного цвета. Старичок утопал в своем тулупе, а вместе с ним — в такой же плетеной раковине, как и под ней, вмерзшей в снег на балконе у самых дверей. Когда он уселся там, она и не заметила. Дремала, что ли?

— Мне велел тут сидеть врач, — сказал он хриплым голосом, — дышать. А вам?

— А я сама.

Он помолчал, опять покашливая негромко, потом спросил:

— Вы издалека?

Она ответила.

— Я поближе, — сказал он. — А кем вы работали?

Кем она работала? Кем только не работала после войны, когда осталась одна с двумя малыми дочками на руках! Была расклейщицей афиш, бегала по городу ни свет ни заря с пестрым рулоном и ведром, облитым со всех сторон натеками клейстера, была билетером во Дворце культуры химкомбината, выталкивала на улицу великорослых молодцов, пристававших к девушкам, а иногда и пускала мальчишек или девчонок — безбилетников на концерты или кинокартины, за что ее и уволили в конце концов. Перепробовала еще не одно такое дело, чтобы можно было раза два на день забегать домой, кормить девочек, успокаивать, если ссорились и ревели обе, убирать за ними, да мало ли!