В школьные годы у него не было такой свободы со временем, как сейчас, и читал он далеко за полночь, при слабом ночнике, отчего, конечно, и затуманилось перед глазами. Но нет худа без добра. Многие из ребят, не поступивших в институты, теперь кто где, в стужу и духотищу топтали землю в строю, а он все читал себе, продавливая диван и порой не стаскивая с себя пижамы от пробуждения до грядущей ночи.
Читать мешали родственники, иногда в одиночку, а иногда всей семьей, хором решая, в какой институт попробовать ему податься следующим летом, чтобы осуществились наконец добрые надежды, которые он подавал. А ему и не хотелось поступать. Ему нравилось так… Обтрепанное пальтецо, линялая рубашка и немодные брюки вовсе не смущали его. Желание попижонить было ему не чуждо, но и от отсутствия такой возможности он не страдал и не испытывал уколов зависти, когда кто-нибудь из знакомых ребят, случалось, навешивал на себя экстра-галстук.
— Читаем? — Бабушка остановилась у открытой двери в его комнату с двумя сумками в руках, такими пузатыми, будто на рынке она не пропустила ни одного торговца.
— Как видишь…
Чаще он повторял за любопытствующими их собственные слова, чтобы не выдумывать других. Следовало бы и сейчас ответить: «Читаем», потому что это «как видишь» прозвучало непривычно, и бабка опустила сумки на пол, с облегчением поставив их у ног, высморкалась, вытерла тем же скомканным платочком жаркое лицо и вдруг прибавила:
— Костик! А что ты читаешь? По-моему, тебе все равно. Да ты и не читаешь, а просто отгораживаешься этим от забот и тревог, которыми полны людские дни. Может, я ошибаюсь, но мне кажется, что не ошибаюсь.
Голос ее прозвучал сердечно, как всегда, но вместе с тем и печально, как никогда, и заинтересованный Костик спустил ноги с дивана, вслепую нащупывая тапочки, а бабка тут же наклонилась, говоря:
— Стряпать пора.
Подцепив сумку, она дробно застучала каблуками к кухне и могла бы вернуться за второй сумкой быстрее, чем он нащупает тапочки, но Костик, нараспев зевая, крикнул:
— Я принесу!
Сумка оказалась набитой чем-то неподъемным и пахнущим малоприятно. На кухне пришлось трахнуть ее ногой, поправляя, чтобы не повалилась.
— Что в ней? Чушки чугунные?
— Не чугунные, — ответила бабушка. — Обыкновенные. Хрю-хрю.
— Неразделанная туша? Целиком и полностью?
— Нет. Голова да ножки. Для холодца.
Выйдя на пенсию, бабушка готовила всей семье. Да и раньше, собственно, так было. Месила тесто, пекла пироги с печенкой или капустой, приволакивая домой по два вилка, если ухитрялась где-то по пути с работы набрести на торговую точку и не пожалеть на очередь сил и времени. Ее короткие ноги очень годились для этих стоянок. Готовила она и беляши, едва подворачивалось подходящее мясо, — она научилась сотворять их на редкость искусно, прожив с дедом несколько лет в Башкирии, на какой-то стройке, а еще угощала пышными шаньгами, освоенными, когда они с дедом строили что-то совсем далеко, в Сибири.
Когда за Ленкой приволакивался журналист, хваставший тем, что лично знал самого Мэлора Стуруа, а изредка, если верить ему, и сам бывал в далеких заграницах, и взахлеб рассказывавший про итальянцев, которые в Нью-Йорке, в своем квартале, замешивают и пекут от тоски по родине круглые и громадные, чуть ли не с автомобильные колеса, национальные пироги, именуемые пиццей, с сосисками и помидорами в начинке, бабка с его слов наладилась повторять и это заморское чудо. Журналиста давно и след простыл — от этого невезенья в личной жизни на Ленкино лицо легла жуткая меланхолия, — так вот, давно уже и забылось, когда журналист был в последний раз, а сочная и пышущая жаром газовой духовки пицца нет-нет да и появлялась на столе.
Но венцом божественных бабкиных творений был холодец, который сказочно таял во рту… Она разделывала кости, а он смотрел на ее руки и пытался вообразить их гладкими, молодыми.
Бабушка исподлобья глянула на Костю, и он жалобно попросил:
— Я знаю, что ты скажешь. Начинай сразу с конца. Я — Обломов!
— Обломов? — искренне удивилась бабушка. — На него крепостные вкалывали. А у тебя сколько крепостных? Окстись! Пичужка!
— Хм! — вырвалось у Кости.
— А ведь ты человек, нормального происхождения, — продолжала бабушка. — Все твои предки трудились не за страх, а за совесть.
Было трогательно, как она, подделываясь под него, расхоже именовала и его родителей, и себя с дедом — предками, но… укоротить бы эту нуду!
— Трудяги! — подхватил Костик. — Я горжусь.
Сейчас прогрохочет залп о дедовских стройках, отцовском цехе, где рождались электромоторы, известные всему миру, и материнских победах на скромном поле заводской чертежной доски. Но бабка молчала. И он опять смотрел на ее руки и думал не о том, сколько бумаги стремительными буквами испечатала она на своей машинке и сколько носилок с кирпичом перетаскала под хлесткими ветрами в авральные будни разных строек, об этом за его жизнь столько повторялось другими, что уже невмоготу стало слушать, а….
— Бабушка! Дед когда-нибудь целовал твои руки?
Как от толчка, она выпрямилась, замерла, постояла и поводила седой головой из стороны в сторону:
— Нет.
— А цветы тебе дарил? Ну хотя бы когда сделал предложение?
— Нет.
— А как это было?
Она повспоминала про себя и улыбнулась. Не ему, а вообще. Странная она бывала, баба Маша. Закручинится на миг и вот уже щедро распускает по калачам своих щек смешливые лучики морщин.
— Как было? — И застенчиво пожала плечами. — По-деловому. Я стучала у него в приемной на пишущей…
— Секретарь-машинистка?
Бабушка отмахнулась.
— У него и не было такой сроду. За счет этой должности держался кто-нибудь понужней для стройки… Просто там машинка стояла, а я стучала, потому что печатала стенгазету…
— А он? — как бы подтолкнул ее Костя, когда она приумолкла.
— Вышел из кабинета, убедился, что никого нет, кроме меня, рабочий день давно кончился, и говорит строго, как… нет, еще строже, чем всегда: «Марья Авдеевна! Я не сторонник лишних слов. Поэтому сразу главное: выходите за меня замуж».
— А ты как заорешь: «Согласна!»
— Дурак! Какой же ты дурак, Костик! Сижу сама не своя и тихонечко отвечаю: «А я люблю лишние слова».
— А он? Тут же прочитал тебе стихи! Сонеты Шекспира?
— Не смейся, Костик. Хочешь — расскажу, а не хочешь…
— Прости, ба.
Баба Маша вздохнула потише и положила руку на сердце.
— «А я люблю лишние слова», — говорю. А он весь кровью налился, красный сделался, прямо, как спелый помидор, и спрашивает: «А меня, значит, не любите?»
— А ты?
— А я захохотала. Как ненормальная, захохотала, Костик!
— Отчего?
— От счастья.
Бабушка провела пальцами по лбу, убирая седые прядки.
— А потом?
— А потом война, Костик.
— Через год, через месяц?
— Через день. И мы с Артемом Петровичем на фронт поехали. Можно сказать, это было наше свадебное путешествие…
— Призвали деда?
— Нет. Он носил толстенные очки. У тебя, между прочим, близорукость, думаешь, от чтения по ночам? Скорее наследственная… Он ушел добровольцем. Удержать пытались, но куда там! И стал командовать взводом семьдесят шесть…
— Чего — семьдесят шесть?
— Миллиметров. Снаряды такие. Полковая батарея.
— А ты зачем с ним поехала?
— Не знаю. Наверно, очки в запас повезла. Он ведь без очков совсем слепой. Мы даже в панораму, под наглазник, приспособили стеклышко от одних очков.
— В какую панораму, ба?
— У орудия есть такой прибор. Для наводки.
— Раз прибор есть, должны быть и наводчики!
— И наводчики погибали, Костик. И тогда Артем Петрович сам вставал к орудию. Не раз, — чуть слышно ответила баба Маша, опять задумавшись, будто вспоминала знакомые лица убитых. — А через год я уехала с фронта рожать твою маму…