Выбрать главу

Но вот и дом, где жила наша семья, все такой же серый, одноэтажный. Старый тополь шелестит у распахнутых ворот, серебристо-зеленая листва — высоко, задирай голову, а тогда он был чуть выше меня. А может, это другой? Тень от него кажется мне удивительно большой, ну, такой, что в ней поместится автобус, а тогда после долгих стараний прятал там своего маленького, будто карликового ишачка бабай, по-русски — старик, дедушка, привозивший нам на стол и для домашней готовки помидоры и другие овощи и фрукты, а специально мне, что особенно трогало и запомнилось, таивший в хурджуне (мешке, перекинутом через спину ишачка) крупную кисть винограда с ягодами немыслимой длины, за что он назывался «дамские пальчики», и самые сладкие, даже на цвет медовые лепешечки инжира, завернутые в виноградный лист, как в зеленую салфетку, одновременно пахнущую свежестью и солнцем. Пока бабай заносил во двор хурджуны со своим товаром и подарками, ишачок неподвижно, точно зная, что одного движения достаточно, чтобы разрушить все старания бабая и оказаться под беспощадным солнцем, дремал, опустив голову чуть ли не до земли… А сам тополь был даже не старым, а древним, но — своим…

Это было когда-то, а сейчас я боялся войти в ворота, еще погулял немного. Вот здесь стояла будка сапожника Ефимыча, инвалида гражданской войны, который откладывал молоток, чтобы рассказать нам, как ходил в разведку и почему у него деревянная нога. Вот в этом дворе, наискосок, Шурка Посныш держал свою голубятню, и я прилипал к дыркам в заборе, чтобы посмотреть на турманов, трубачей и других красавцев. Мама была против Шурки, а я мечтал с ним подружиться и дружил, пока сам не разгадал, почему мама против…

А вот на этой стене мы с Абиком наклеили первую цирковую афишу, когда в город приехал цирк. Мы клеили их и в других местах, зарабатывая контрамарки и не подозревая, какое это будет иметь продолжение…

Я остановился. Голуби ворковали в моих ушах. Абик, который погиб на войне, улыбался мне из детства…

Духовой оркестр

— Кланя!

— Ау!

— Миша дома?

— Посиди, помолчи.

— Сажусь, сажусь… А ты не можешь сказать человеку?

— Господи! Каждый день одно и то же… Да откуда он тебе будет дома, если он на работе? Не знаешь, что ли? Сам не знаешь?

Моя мать стирает в цинковом корыте, над которым лопается мыльная пена. На руках у нее тоже лопаются пузыри. Она шлепает бельем по воде и кричит на Ефимыча, который сел на крыльцо и вытянул свою деревянную ногу, подбитую грязной резинкой.

Он одноногий и кривой. Левый глаз у него спрятан под черной тесемкой с хвостами на макушке. Наш Рыжик не лает на него, лежит у своей конуры, даже не шевелится, не звякает цепью.

Я сижу в стороне, пускаю пузыри из бумажной трубки, макая ее в тарелку с недолговечной пеной. Они становятся воздушными шарами, улетают к солнцу, дрожа и вытягиваясь оттого, что я изо всех сил дую на них, и вдруг лопаются, не оставляя следа, будто обожглись о солнце, на которое невозможно смотреть. Я щурюсь, и у меня кружится голова.

Солнце плывет в большом небе, обнимающем наш двор. Утром оно было за тополем, растущем в углу двора, а сейчас висит прямо над моей головой, и мать велит мне пересесть под старую грушу, где стоит обеденный стол с двумя скамейками, врытыми в землю. Когда придет отец и застучит носиком умывальника, фыркая на весь двор, мать накроет стол белой скатертью и расставит на ней посуду с перечницей посередине, потому что отец все любит перчить. Но это будет еще не скоро. Мать опять велит мне уйти в тень, а я не ухожу. Оттуда далеко бегать к корыту за пеной. Я сижу на траве, в которой роются куры.

У крыльца трава вытоптана, и мне видно, что резинка на деревянной ноге стерлась вместе со шляпками гвоздей. Скоро потеряется, придется новую прибивать…

— Кланя!

— Я сказала, помолчи, Ефимыч!

Ефимыч кладет на ступеньку возле себя жестяную коробочку с табаком, сворачивает из серой бумаги «козью ножку» (много позже я узнал, что она так называется), закуривает, кашляет в кулак, трет щетинистые щеки.

— А он сегодня не задержится? Ничего не сказал?

— Нет.

— Ну хорошо.

— Хм! — вырывается у матери.

Каждый день отец может задержаться. Он отправляет грузы со станции. Осенью, когда возят зерно, там, у складов, суетятся толпы сизых голубей… Бывает, солнце уже перевалило за крышу нашего дома, а отца все нет. Тогда мать посылает меня отнести ему еду в судках и узнать, когда он явится.

— Будто не соображаешь, что такое станция, Ефимыч. Сам не соображаешь, что ли?

Ефимыч тянет в дыму какие-то свои «э-э-э», «и-и-и», а потом выговаривает:

— Любит он тебя, Кланя.

Мать вытирает лоб мокрой рукой, поправляет косынку на затылке. Белье хлюпает и шлепает громче, из корыта летят брызги, а Ефимыч, глядя на мать, прибавляет с усмешкой:

— И ты его любишь.

Тогда мать поворачивает к Ефимычу странное лицо: сама улыбается, а брови сжаты.

— Не хитри, Ефимыч! Всего-то надо тебе пол-литра!

— Заладили: пол-литра, пол-литра, — обиженно ворчит Ефимыч.

— Мало? — смеясь бросает мать. — Еще лучше!

А он придавливает свой окурок о ступеньку, швыряет подальше, через кур, и вздыхает:

— Эх! А меня не любит никто!

Мать сливает воду из корыта и спрашивает:

— За что тебя любить-то?

Ефимыч сидит насупившись и даже набычась. Волосы у него перепутанные, торчат на голове как попало, забыв о расческе, щеки заросли пятнисто вокруг трех бородавок — под завязанным одиноким глазом, возле уха и на подбородке, плечи под натянутой серой рубахой костистые, видно, когда-то были мощные… Он поднимает глаза, смотрит далеко, вспоминает вслух:

— Была и у меня краля…

Мать смеется:

— Красавица писаная! Слышала! Где ж она?

— А я прибыл с гражданской вон какой! Ковыляю по деревне — пляшут, черти!

Мать полощет белье.

— Смотрю: и она пляшет! Ну, пошел и я — на деревянной ноге. Забыл про ногу! Раз, раз — и упал. Мордой в пыль. Посмеялись, подняли, отвели на бревнышко. И опять гармошка заиграла. Будто меня и нет!

— Врешь ты все, — отряхивая пену с рук, упрекает мать. — Жалобно врешь! Артист!

— Я думал, ты меня и не слушаешь. Один пацан слушает. А ты… Слушай, — заторопился Ефимыч. — Я ее напрямик спросил, свою Надежду: «Ждать меня обещала. Клялась. Вот он я!» А она: «Осталась половинка. За что геройствовал?» Смотрит на меня и смеется! Ах, стерва!

Мать с укором велит:

— Не ругайся при малом, Ефимыч!

— Разве я ругаюсь? Я рассказываю…

— Не было у нее сердца, значит, — говорит мать.

— Вот так вот глядит и смеется, — повторяет Ефимыч. — И веришь, Кланя, страшно мне вдруг стало жить… А ведь я не боялся ничего. В разведку ползал по минному полю… А один раз сам шесть деникинцев зарубил…

— Может, восемь?

— Нет. Шесть. Спроси Мишу. Вот я перед кем виноват, Кланя, это перед Мишей. Вызвал он меня в ваш город…

— На свою голову…

— Да… Это душа… В склад меня поставил, на учет, да ведь я нужную букву раз пишу, а раз нет. Сторожем сажал на ночь, а я все слышал, как она спрашивает: «За что геройствовал?» Я-то знал. А она не знала. Стерва!

— Ефимыч!

— Ну, бог с ней! Хочешь, я тебе песню спою? Веселую…

Не прокашливаясь и не церемонясь, Ефимыч сразу запевает:

Перейду на ту сторонушку, Где милая живет… Речка глубока, жердочка тонка…

— Песня хорошая, да голос у тебя не тот, — смеется мать, выкручивая белье.

— Я ночами даже плакал, Кланя.

— Тебе сейчас бы поплакать-то над собой!

— Слез у человека ограниченный запас. Кончились. И нашла на меня тоска.

— Ой, Ефимыч! Какая еще тоска?