— Человечья.
— О господи! — перебивает мать. — Надоел ты мне, Ефимыч!
— Надоел, — значит, помирать пора, — отвечает Ефимыч, пока мать сердито стряхивает с отцовской рубашки брызги. — Эскадрон! Шашки к бою! На врага, в атаку, за мной, марш, марш!
Он встает и подмигивает мне. А я замечаю, какой у него глаз внутри. Он еще светится одной живой точкой, и эта точка такая веселая, что я перестаю воображать, как Ефимыч полз по минному полю и один зарубил шесть деникинцев, потому что эта точка и мигающее веко выдают в нем обманщика.
— Ухожу я, Кланя.
— Слава богу.
Он идет, перенося свою деревяшку взмахами. Идет, и что-то в его ноге поскрипывает, как в сказке… Мать вешает белье на веревку. А я вдруг вижу, как Ефимыч хватается за край стола под грушей и приседает, словно его ударили в живот.
— Марш, марш, да не сразу, — ворчит он и трясет головой с черным бантиком.
— Мама! — кричу я.
Ефимыч хрипло вздыхает, но мать даже не поворачивает головы к нему, и он уходит, а мать говорит сама себе из-за белья:
— Брехун! Притворяется. Все это, и вздохи его, я сто раз слушала. А всего-то надо ему…
А я знаю, что Ефимыч пьет не чаще других и эти разговоры затевает, чтобы люди просто с ним поговорили. Постояли, перекинулись словечком о жизни… Но взрослые не очень-то любят толковать с Ефимычем, у них свои заботы, они спешат быстрее уйти из будки, куда приносят для починки ботинки и туфли.
Они уходят, а Ефимыч еще минуту разговаривает сам с собой, сует гвозди в рот, словно затыкая его, и молоток начинает гулять по каблукам и подметкам: тук, тук, тук, тук!
Будка Ефимыча — в самом конце нашего переулка, на углу, где поворот к реке. Каждый раз мы, мальчишки, гурьбой закатываемся в будку, когда бежим купаться, набиваемся в нее, теснясь, и слушаем — не стук молотка, а рассказы Ефимыча о том, как он ползал в разведку…
На реке мы спорим — правду рассказывает одноногий сапожник или нет, было это все, что мы слышали, или не было.
Взрослые давно смеются, считают, что это все — выдумка. А мы слушаем. Может, оттого, что нам хочется верить? А мне особенно… Ефимыч часто заходит к нам во двор. Он воевал в одном полку с моим отцом. И сейчас я подбегаю к матери, прижимаюсь и бормочу:
— Он папу спас!
— Брешет. Не реви!
…В нашем дворе уже тень, только дальний край освещен из-за крыши дома, но мне видно все солнце, потому что я стою у ворот, на улице, жду отца. Я люблю бежать ему навстречу, когда он выходит из-за дальнего угла и расставляет мне руки. Люблю тыкаться губами в его маленькие колючие усы.
Но вот и на улице — тень.
Вернувшись во двор, я вижу накрытый стол и скучно говорю:
— Нету.
А потом бегу с газетным свертком на станцию. В газете два куска хлеба и теплая котлета между ними. Мне хочется добежать, пока она не остыла, и я решаю, что не буду останавливаться у цирка, где висят картинки с борцами, выкатившими грудь и растопырившими надутые руки. Потом рассмотрю, а сейчас только гляну…
— Ав! — раздается за спиной лай, короткий, как у нашего Рыжика…
Я получаю ласковый отцовский подзатыльник. Возвращаемся мы вместе. Отец спрашивает о Ефимыче, спешит умыться, а мать сердится:
— Зачем тебе Ефимыч?
— День такой, — гудит в полотенце отец. — А ну, сына, за Ефимычем. Быстро!
У Ефимыча темная каморка в доме через дорогу. Окно смотрит в забор, почему-то поставленный к нему вплотную. Хочешь заглянуть в окно, обязательно вытрешь забор штанами. Ефимыч лежит на койке, и я захожу в узкую комнатку, отряхиваю штаны. Пахнет табаком и мышами. Я останавливаюсь, переступив порог, опять вижу стертую резинку на деревянной ноге Ефимыча, простой, как палка, вижу кривую железную лапу в углу, на которой Ефимыч чинит ботинки, иногда и дома, смотрю на заросшее лицо Ефимыча:
— Заболели?
Ефимыч морщит лоб, и губы его морщатся. Наверно, ему больно улыбнуться, а то он всегда улыбается мне и спрашивает: «Что в жизни самое главное? Чтоб кишка не оказалась тонка».
— Отец пришел и зовет. Пойдемте, а? — твержу я.
Он качает из стороны в сторону головой на жидкой подушке.
Я тихонько стою, не отворачиваясь.
— А какой такой сегодня день?
Ефимыч открывает свой единственный глаз, долго смотрит на меня и молчит.
— А правда, что вы шесть деникинцев зарубили? В черкесках?
Я напоминаю ему подробности из прошлых его рассказов, чтобы он разговорился. Ефимыч трудно набирает в себя воздух, как будто разучился дышать, но так и не говорит. Тогда я убегаю.
— Папа, Ефимыч лежит на койке нераздетый! И молчит!
Отец встает из-за стола, на котором пускает пар фаянсовая супница, стоят тарелки — и Ефимычу тоже. Отец не сомневался, что я его приведу.
— Сейчас, Кланя.
— Ну вот! — в отчаянии машет рукою мать. — Грела, грела, и опять. Поешь!
Но отец уходит, и она чуть не плачет. А вернувшись, он говорит:
— Я поем, Кланя, а ты беги за доктором. Ефимычу совсем плохо.
— Еще бы.
— Беги бегом! — обрывает ее отец.
Он молча и шумно ест, пока мать снимает фартук, выслеживает, что отцу подать, тянет…
— А какой сегодня день такой? — спрашиваю я отца.
— Я рассказывал, как мы отступали, — отвечает он, оторвавшись от тарелки и глядя на меня. — Как оставили меня в землянке одного, в тифу. Авось не убьют больного. Пожалеют. Могли и убить. Но за мной Ефимыч вернулся, на себе унес. Так вот, было это как раз сегодня, только десять лет тому назад?
— Правда, что ли? — спрашивает мать.
Рыжик позвякивает цепью.
— А чего раньше не сказал, что правда?
— Ефимыч не велел говорить. Ты его угощала бы, а не для того один человек спасал другого.
Рыжик погремел цепью, требуя еды. Сегодня, по его разумению, что-то нескончаемо обедали.
— Беги, Кланя!
Мать ставит тарелку с жарким на край стола и убегает, а отец ерошит мои вихры. Рыжик еще громче звенит цепью, ожидая костей. Отец зацепляет вилкой из тарелки кусочек мяса, кивает на остальное:
— Отдай ему. А сам уходит…
Ефимыч умер. Весь переулок жалел своего сапожника, но говорил, что все равно смотреть за больным некому, хотя мама не выходила из его комнатушки. Еще говорили, что его и похоронить некому. Ни одного родного человека…
Вечером в наш двор пришел незнакомый военный, уговаривал отца сказать речь.
— Хорошую, понимаете, речь надо, которую Ефимыч заслужил. Честно, понимаете. Ну, вы все понимаете. Скажете, значит?
Отец мотал головой.
— Сами все скажете!
— Я могу, — признавался военный, прижав руку к груди, — но только по-узбекски, понимаете. А не все поймут. А надо, чтобы все! Правильно я говорю? Интернационал! Один ваш переулок — целый, понимаете, интернационал! Узбеки есть, русские есть, армяне тоже, китайцы — пожалуйста. По-русски надо сказать. Вы воевали вместе. Всё!
Мать вступилась:
— Ну, чего вы пристали? Видите, не может. Он заплачет, не сдержится!
Отец и правда без конца вздыхал:
— Эх!
На следующее утро я сидел дома. Мне запретили выходить за калитку. Было тихое небо, и вообще было тихо, даже еще тише, чем всегда, как вдруг по тишине ударила музыка.
Я выбежал за ворота.
На улице собралось много всех. Я пробирался сквозь толпу, спеша увидеть оркестр и слушая шепоток:
— Отпрыгал свое Ефимыч.
— Допрыгался.
Нешумных этих разговорщиков осекали:
— Имейте уважение!
А оркестр играл. Он был военный. Он стоял у забора, и трубы блестели и гремели. Неужели этот оркестр пришел хоронить Ефимыча? Но ведь больше никто не умер.
Из открытых ворот на кумачовой материи, как на полотенце, вынесли что-то. Молодой боец нес.
— Гляди! У него орден был! — сказал кто-то поражаясь.
— Настоящий?
— Настоящий!
Потом вынесли самого Ефимыча в гробу, заложенного цветами так, что вовсе не было видно ни лица с тремя бородавками, ни деревянной ноги со старой резинкой. Медленно двинулись своими рядами другие военные, все молодые, только командир был старый, с бородой.