Выбрать главу

— Вместе с ним!

Я испугался, что меня позовут на арену, и сжался, но тут нас позвали получать афиши, и я убежал первым.

Мы расклеили афиши и помчались к мутной речушке на краю города, где у нас было место для купанья. Но сейчас мы бежали не купаться. Абик спешил научить меня крутить сальто. Я начал прыгать с высокого берега и, перевернувшись, шлепался в воду спиной, обдавая весь обрыв брызгами. Я устал и намучился хуже того маленького Ренато.

— Отдыхай! — сказал Абик и сел на траву рядом со мной.

Мокрое его плечо касалось меня. Мы помолчали.

— А кто тебя научил крутить сальто?

— Старший брат.

Старший брат Абика, спортивный красавец, работал в Армении и каждый год приезжал к родителям хотя бы на месяц, погостить. Тогда Абик исчезал для меня. Он ходил за братом, как прилипший, и я знал: когда Абик начинал беспричинно улыбаться, глядя куда-то вдаль, в небо, это значило, что скоро приедет брат.

— А где он тебя научил?

— Здесь.

Через две недели я уже не обдавал обрыв такой тучей брызг, успевал выпрямить ноги. Мне осталось научиться оттягивать носки. Но раньше я скрутил сальто на траве, с разбега. Это был праздник, и я ходил по своему переулку, не понимая, как же никто не догадается, что я умею? То-то они удивятся в цирке! Мама спросила за обедом у отца:

— Что это у нашего малого глаза играют?

— Растет, — сказал отец, подмигнул мне и разлохматил мои вихры.

Через месяц «10 — РЕНАТО — 10» уехали в соседний город, дав прощальную гастроль, и мы укатили с ними. За несколько дней до отъезда Абик подошел к Мирону Касьянычу и сказал:

— Посмотрите его.

Я ушел подальше, к самому выходу на арену, отгороженному бархатным занавесом, разбежался оттуда и скрутил свое сальто. Мирон Касьяныч почесал голову и скомандовал нехотя:

— На трамплин.

Сердце мое подскочило к горлу, застряло там, а потом вдруг сорвалось и задрожало у пупка. Край трамплина казался краем пропасти. Еще страшнее. Я зажмурился и оступился, никак не мог попасть ногой на доску. Несколько Ренато засмеялись. Тогда Мирон Касьяныч крикнул:

— Але!

Я шагнул на доску, опять зажмурился и очнулся на опилках, уцепившись за них руками.

— Пришел на копчик, — упрекнул меня Мирон Касьяныч.

А я тут же вскочил и осклабился до ушей. Все десять Ренато чуть не упали со смеху. Абик побагровел. Мирон Касьяныч наклонился к нему:

— Чего ты? Си! По-итальянски — да! Берем с собой твоего друга. Клоуном. Сошьем ему маскарад, чтобы смешить публику в передышках. Нам как раз такого не хватает.

В этой группе был старый клоун, ходивший по арене в длинных башмаках с загнутыми носками, цеплявший ими за все и падавший то и дело на спину и на живот под смех горластых зрителей. Красное лицо, красный нос. Белые пятна вокруг прищуренных глаз.

Я потрогал свое лицо и прошептал:

— У меня нос маленький.

— Приклеим, — успокоил Мирон Касьяныч. — К Петруше!

Петрушей называли заведующего труппой, и мы поразились, войдя в утлую комнату в одном из цирковых закоулков и увидев как раз старого клоуна. Он пил молоко из железной кружки. Лицо его, умевшее оживляться на потеху людям, было серым, а голова, без рыжего парика, голой, ни единого волоска.

— Артисты! — крикнул Мирон Касьяныч.

Петруша отставил кружку, накрыв ее булкой. В довершение всего он оказался глухим, и Мирон Касьяныч все время ругался и кричал ему в самое ухо. А Петруша только кивал лысой головой, без всякого чувства на лице. Он сказал одну тоскливую фразу:

— Нужно родительское разрешение!

Где мы могли его взять? В лучшем случае над нами посмеялись бы. А в худшем — выпороли. Мы молчали до самой арены, возвращаясь вместе с Мироном Касьянычем, и он спросил:

— Фиаско? Что значит по-итальянски — труба? Принесите Петруше что-нибудь с родительским почерком. Письмо, записку. Он… сделает. Это не ему нужно, а вдруг сверху спросят. Чтобы был ажур!

И Мирон Касьяныч тихонько хлопнул по воздуху распрямленной ладонью. Нам так хотелось выйти на арену в золотых трико (клоуном я долго быть не собирался), что мы пошли на мелкое, по нашему мнению, преступление. Абик на другой же день вынул из-за пазухи записку отца. Там было написано каллиграфической вязью: «Пожалысто! Ваш старый часоф починит нилзя. Сафсем нет валасок таких. Купи новый часы. Будет луче, я говорю. Сто працент. Мастер Гурген».

— Откуда ты взял?

— Отец велел отнести одному клиенту в горбанк.

— Си, — сказал Мирон Касьяныч, прочитав записку. — Петруше — одним прыжком!

— Насовсем?

— На полчаса, дура!

— Что ему сказать?

— Я сказал, что надо. Петруша меня боится. Сделает.

Мне посчастливилось через день. Мать послала меня на станцию, к отцу, с запиской такого содержания, которое повторялось довольно часто, разве что менялись повод и цифры: «Миша! Дай три рубля. На базаре хорошая картошка». Мамины буквы ползли раскорячкой.

В последний момент во мне заговорила совесть, и я прислушался к ее голосу. Я пошел не в цирк, а на станцию. Отец порылся в карманах, достал бумажный рубль и выгреб всю мелочь.

— Больше нет, — сказал он, проведя рукой по моей голове «против шерсти», как он сам любил говорить.

Деньги он завернул в мамин листок, записка осталась у меня, это был знак судьбы. И Петруша завладел запиской минут на десять, а потом отдал мне.

— Тетрадки возьмите с собой, — сказал он.

— Зачем?

— Будете учиться зимой.

— Где?

— В школе.

Я-то думал, что со школой покончено навсегда, и не грустил, а сейчас вдруг обрадовался, даже улыбнулся Петруше, а он сощурил глаза, ставшие на миг клоунскими, и пригладил мои вихры, растрепанные отцом. Я удивился его ласковой руке.

В вагоне мы стояли с Абиком у окна весь день и полночи. Мелькали какие-то станции с торговками, уплывая вдаль, становились далекими деревья, неспособные сорваться с места за нами, только телеграфные столбы шагали, не отставая, вдоль всего железнодорожного полотна, и по хлебным полям, наполовину прячась в пшенице, и по холмам, заросшим травой и одуванчиками, на которые мама учила меня дуть, загадывая желания: если враз сдуешь все пушинки — сбудется, и по сухой земле, с которой поезд поднимал пыль. Мы молчали.

На другой день выгрузились в незнакомом городе и помогали таскать ящики. К цирку подъехали на подводах, как цыгане, и опять таскали ящики. А потом, день за днем, пошла одинаковая жизнь — мы тренировались на арене, которую стали называть манежем, и Мирон Касьяныч кричал мне:

— Падай лучше! Смешнее! Еще! Еще! Але!

Он требовал, чтобы я корчил рожи, и я старался, а он кричал:

— Смешнее! Вот так! Талант! И слезы пусть бегут! Молодец-удалец!

После тренировок мы расклеивали афиши. Львы. Борцы. Красный нос Петруши. 10 — Ренато — 10.

— Еще с месяц покрутитесь, — сказал нам Мирон Касьяныч, — и гоп! Сделаем «12 — Ренато — 12». Станете итальянцами. Но сначала я двенадцать потов сгоню с вас, олухи, двенадцать шкур спущу!

Мы уже знали, что Ренато — не одна семья, что у каждого есть своя, совсем не итальянская, фамилия. И за то, что он каждый день сгонял с нас по двенадцать потов, мы не обижались на Мирона Касьяныча, постигая своим горбом, какой это труд — искусство. Было страшно, когда Мирон Ренато зверел от наших неудач, бранился, а случалось, пускал в ход и кулаки. И совсем неуютно становилось, когда ночами, после выступлений, выпив, он приходил в деревянный вагон за цирком, где мы спали. Он будил всех и философствовал:

— Счастье не удержишь за хвост. Счастье на крылах!

И так чуть ли не до утра, пока не захрапит. А раз он забрался в вагон со странной фразой:

— Шилды-булды, пачики-чикалды, шивалды-валды, бух-балды!

Заставил всех сесть на жидкие доски, заменявшие кровати, и съесть мороженое в хрустящих вафлях, которое принес всем своим четверым мальчишкам.

Все равно мы стали его бояться. Новые наши друзья-ровесники сказали: Мирон не выпустит нас на арену еще месяца три-четыре, пока родители, сбившиеся, конечно, с ног в поисках нас, не смирятся, не уймутся, и его минует угроза, что кто-то из зрителей закричит со своего места: