А Сашка идет по палубе и вдруг замечает, что палуба пуста. Ни души. Повернув надраенную медную рукоять, он толкает плечом узкую дверь и свешивается с трапа в кубрик. Спят ребята. Утомились от безделья и дрыхнут. Отсыпаются наперед. Висит на столбе, подпирающем нары, гитара и чуть покачивается оттого, что «Ястреб» набирает ход.
Над палубой зашевелился воздух. Как разбуженный, «Ястреб» просит скорости. Прислонившись спиной к белой стенке, Сашка соображает, что никто не видел, как он подобрал вымпел. Никто. Ну и что из этого? Зачем он спрашивает себя об этом? Зачем?
Еще никогда Саенко не проверял, как взяли показанную им рыбу. Показал — улетел, что ему, кто и как погрузился. Всех не расспросишь… Конечно, сейчас кино… Но он уже у аэродрома. Его снимать не будут. Да и Сашка сниматься не хочет. Рыбу привезти, когда другие придут пустыми. Чтобы Тоня ахнула. Всех удивить. А там — снимут не снимут! «Вот так мы и живем, рыбаки из маленького поселка Аю».
Сашка растирает ладонью лоб. «Ты не можешь этого сделать», — говорит он себе, но уже понимает, что сделает. Лоб мокрый.
Не сломайся рация у Вити, сейчас бы с разных сторон бежали к Синим камушкам все аютинские суда. Там рыба. А сколько? Может, ее там не на десять, а на один сейнер. Может, Витя ошибся? При чем тут Витя?
«Да не подбирал я никакого вымпела! — уговаривает себя Сашка. — А к Синим камушкам пошел, потому что мало ли куда гонит надежда. Сам пошел».
А позвал бы его старый бригадир Михаил Бурый, у которого прохлаждаются эти киношники и который забрал к себе Кирюху? Ведь забрал! В горле у Сашки подсыхает, словно туда забился жаркий ветерок. Голова кружится, как у пьяного, от мысли, что он может прийти на «Ястребе», заваленном рыбой, когда сам дядя Миша воротится налегке. Со своими киношниками. И с Кирюхой.
«Ступай в радиорубку, — толкает себя Сашка. — Не выкручивайся. Без фиглей-миглей. Вымпел ты подобрал, подлец».
А прийти к берегу он может так…
Замерцает впереди пригоршня аютинских огней. Ударится бортом о причал тяжелый «Ястреб». А он, Сашка, не сможет сдвинуться с места, потому что будет по колено завален рыбой. Если забили трюм под крышку, рыбу сыплют прямо на палубу, вокруг бригадира, так что ему уж потом ни шагнуть, ни выбраться без посторонней помощи невозможно. Завидный старый обычай.
Сашкина рука немеет от предчувствия рукопожатий. Да, сейчас они бросят невод и возьмут много рыбы. И, заломив кепку и лихо сверкнув глазами, он крикнет:
— Вали на палубу!
Мать наденет белую блузку, белую косынку на седые поредевшие волосы и пойдет в кино смотреть, как ее сыночка встречает все Аю. Ведь будут встречать… Так придумал этот, сценарист, который укачивается, несчастный.
Девчата станут завидовать Тоне. Хорошо. Раз завидуют, значит, она счастливая.
— Эй, невесты! — крикнет он им, когда «Ястреб» стукнется о причал. — Принимайте рыбу. Освобождайте. Умру!
Пока не затемнели вдалеке Синие камни, Сашка все думал, как же это будет.
Но пришел он гораздо лучше.
Глубоко осев в воду, «Ястреб» устало подползал к аютинскому причалу, перерезая бухту наискосок и оставив в стороне силуэты виновато дремлющих на рейде пустых кораблей. Низкой точкой летел над гладким морем огонек на мачте «Ястреба», как птенец, отбившийся от стаи береговых огней. Он нашел их и возвращался.
Ребята здорово накричались и охрипли у Синих камней, выгребая рыбу, но так всех распирало от гордости, от веры в Сашку, от молодости, что они вдохновенно срывали уже надорванные глотки:
Вот и причал длинной лентой вытягивается навстречу. Ближе, ближе. Приглушив мотор, «Ястреб» стукается и скребет по краю трепаными кранцами. (Это такие толстые чурки или старые автопокрышки, навешанные по бортам для смягчения удара, для здоровья и долговечности корабля.) Все на свете забыв, Сашка улыбается. Сколько ни ходит рыбак по морю, как ни любит море, а домой вернуться — всегда праздник. Сашка не может пошевелиться. Рыбой забиты и трюм, и пожарные ведра, и даже две спасательные шлюпки, притороченные к бортам за кормой на уровне планшира. А самого бригадира она завалила со всех сторон. Сашка чувствует ногами ее тяжесть сквозь мягкие сапоги, серебряно посивелые от чешуи. И видит при свете причальных прожекторов, как по всей палубе бегут, сочась, мутные от жира ручейки.
— А рыба, гляди — рыба какая, — раздается гордый голос Ильи Захарыча. — Царица!
А там, где сгрудились возле бочек девчата, стоит Тоня. Жаль, Сашка не видит, как она сцепила руки перед грудью, ладошка к ладошке, словно певица (я помню, когда у нас в клубе выступала филармония), и сладко протянула:
— Нет, вы гляньте… Гля-аньте, девочки! Мой Сашка… А?
От восторга она не отдавала себе отчета в том, что говорит вслух, а девочки все слышали. Ее Сашка! Пожалуйста! Ну и ну!
Гена Кайранский этот день провел в грустных размышлениях о том, как ему что-то надоело, а чего-то хочется. И поскольку вездесущий Кузя Второй в обеденный перерыв случайно оказался на пороге правленческой комнаты, где стояла рация, где размещался, можно сказать, колхозный штаб, ему, Кузе, и довелось услышать эти размышления.
— Что у вас есть, Кузя?
— У нас есть сдвиги.
— А еще?
— Есть, конечно, и недостатки…
— Написать бы такое, чего вы сами о себе не знаете!
Кузе было интересно слушать.
— А как это вы пишете? — спросил он. — Непонятная работа.
— Старик! — ответил ему Гена. — Разве это работа? Унылая служба!.. Есть задание, что снимать, а что не снимать, а художник только оживляет сюжет. Угости сигаретой.
Кузя видел, что Кайранский дымит все время, стреляя сигареты из чужих пачек, поэтому он успел заскочить в рыбкооп и не пожалел двугривенный на «Прибой».
— А вы художник? — спросил он Кайранского, распечатывая и протягивая пачку. — Как считать?
— Какой я художник? — философски улыбнулся Гена Кайранский. — Этот вопрос, старик, решаем не я, не ты, а время. Уж оно разберется.
В общем-то он был славный парень, даже скромный. И Кузя спросил еще:
— А что можно почитать из вашего творчества? Скажите, я достану.
— Не скажу, старик, — чистосердечно ответил Гена, — потому что нечего мне сказать.
— А в чем же разбираться? — так же простодушно высказался Кузя Второй и сочувственно заморгал своими ребяческими глазами в пшеничных, откровенно сказать, рыжеватых, просто рыжих ресницах.
— Да, брат. Да, старик, — согласился Гена. — Ты попал в самую точку. Живешь и забываешь, что время горит, как солома. Все временно… А дальше что? Должно же быть что-то настоящее дальше? Или поездишь, поглядишь, попишешь и уйдешь без следа?
Кузя Второй в ту пору был далек от анализа и самоанализа. Он еще не ставил рядом слов — поглядишь, подумаешь… И еще не додумался до простого и вечного, как сам мир, открытия, что жизни ждать нельзя. Жизни ждут, говоря словами дяди Миши, паразиты…
Тогда Кузя Второй, поморгав глазами в рыжих венчиках ресниц, бессознательно спросил:
— А разве ж от вас ничего не зависит? По-моему, все зависит.
Кузя Второй наивно полагал, что нет человека самостоятельней и независимей художника. Кузе было интересно, как разные люди думают о жизни. Если они думают одинаково, пусть тогда и пишет один за всех. Кузе было интересно, как говорят о жизни. Только за свое, собственное слово он и мог уважать человека, друга, а тем более — художника, говорящего для всех на свете (аудитория!), ему хотелось уважать и Гену Кайранского, первого живого писателя, которого он увидел, и Кузя стал настырно допытываться, чем бы ему помочь, когда Кайранский вздохнул, замолкнув на полуслове, как будто оборвалась связь:
— Я хотел бы…
— Чего б вы хотели?