Я понял, почему девочка такая белая. Еще бы! Два месяца без солнца. И еще понял, что она из какой-то далекой деревни — там, за лесом… Что-то сжалось во мне.
Одного я не понял — что они быстро починят колесо вдвоем, наденут на ось и отец крикнет:
— Надька!
Он подъехал к ней на телеге, а еще через минуту увез.
«Как?» — только и подумал я. Но он увез ее навсегда.
Виделись мы всего минут двадцать и расстались, не сказав друг другу ни слова, а все помнится она мне, как моя первая любовь. И даже кажется, что я еще прыгну с моста за бусами и помчусь по берегу к кузне, хотя теперь знаю, что все сразу и кончится…
Странная это пора — детство. Чем она дальше, тем ближе. И еще страннее эта первая любовь. Как явилась неизвестно откуда, так взяла и исчезла неизвестно куда.
После возвращения с Сакмары я еще острее понял, что остался сиротой в своем переулке. Абика увезли. Некому было рассказать о той грозе на реке, и о Воронке, и о том, как Васька сжег поповскую шляпу…
Рядом не стало не только Абика, но и всего этого.
Я заболел самой страшной болезнью, которой даже название не придумано. Захандрил? Но это только намек на то, что творилось со мной. Скинув школьный ранец, я в ботинках забирался на продавленный диван в комнатке, похожей на закуток, и мог лежать хоть до вечера, глядя в одну точку на потолке.
— Посмотри-ка! — сказала мама на десятый или двенадцатый день такого лежания. — Шура тебе голубя принес показать.
Я приподнялся. В дверях нагло расплывалось курносое лицо, и узкие глаза поблескивали. Это был натуральный Шурка Посныш, о котором я и подумать не мог, потому что имел за плечами не один запрет водиться с ним.
Но сейчас мама сама сказала: «Посмотри-ка!», и на ее примере я впервые убедился в спасительной непоследовательности женщин.
— Пойду двор подметать, — прибавила мама.
— Помочь тебе? — на всякий случай спросил я, жалея ее за то, что ей пришлось все же спасовать перед Шуркой.
— Там пыль, не надо.
— Так водой побрызгаем!
— Попозже. У тебя же гости! — ответила она и оставила нас с Шуркой вдвоем.
Руки мои уже протянулись к нему за голубем. Но он тут же спрятал белую птицу за спину. Я подумал, разыгрывает, шутит. Но он сказал беспощадно:
— Нельзя в другие руки. Должен помнить только своего хозяина.
А голубя так и держал за спиной.
— Зачем же ты пришел? — спросил я, чуть не заплакав от обиды.
— Я? — он высокомерно усмехнулся. — Меня твоя мать привела!
Я все ждал — сейчас сжалится, сейчас скажет: «Ну, на!», сейчас произойдет чудо. Но… чуда не произошло. Шурка шмыгнул носом и сказал:
— Тоже пойду.
И тогда я унизительно попросил:
— Покажи еще раз!
Три года назад, когда я впервые отправился в школу, был наряжен и причесан, и расцелован мамой, и вышел за ворота в приподнятом состоянии, меня встретил Шурка. Он второй раз собирался во второй класс и ждал меня в пяти шагах от моего дома. Когда я приблизился, он задрал руку с закорюченными пальцами и проехался ими по всей моей прическе, как железной щеткой. Я и не подозревал, что из меня можно выпустить на свободу столько боли!
А Шурка посмотрел на мои разбросанные волосы, сказал:
— Так получше!
И похлопал меня другой рукой по спине.
Уже в школе мне сказали, что на моей белой рубашке, старательно выглаженной мамой, остались отпечатки Шуркиной ладони, вымазанной дегтем. По нашему переулку по утрам проезжали в город пустые платформы, влекомые крупными лошадьми-ломовиками, каких я с тех пор нигде не видел, даже в армии, и Шурке ничего не стоило пробежать рядом и снять с тележной оси несколько капель дегтя.
— Паразит! — сказала мама про Шурку, а мне влепила тумак. — Нашел приятеля!
Так закончился мой первый школьный день. Прежде чем выйти со двора, я стал выглядывать в щелку, нет ли Шурки поблизости, но однажды мы все же столкнулись на небольшом пространстве, разделявшем наши дворы, и Шурка сразу спросил:
— Хочешь мешалды? — Разжал кулак и показал мне тяжелую зеленоватую медяшку — пять копеек.
— Откуда у тебя?
— Нашел.
— Где?
— У бога в бороде. Айда на базар!
В нашем небольшом городе был огромный базар, за день не обойдешь. Не знаю, прав ли я, но с тех детских пор храню в себе ощущенье, что базар — не просто место, где один что-то продает, а другой что-то покупает, нет, он — выставка земной щедрости. Пришел на базар и видишь, на какой земле ты живешь и кто тебя окружает. И счастье, если земля отзывчива, а люди умеют поухаживать за своими грядками и садами.
Наша земля была отзывчивой на редкость, и базар словно бы начинался издалека. К торговым рядам, скрытым людской гущей, пробирались между арбузных и дынных гор. Арбузы были полосатые, как в матросках. А дыни как в авоськах, их обтягивала прочная сетка жилок. У рядов вились шмели и осы, садились «а инжир, на сливы, на груши, на персики, на урюк, на яблоки, от которых пахло сладко. Все лежало грудами с углублениями для весов, только ягоды инжира ровно раскладывали лепешками, липкими от солнца, на виноградных листьях. А сам виноград, желтый, розовый, черный, золотился и серебрился в плетеных корзинах и на деревянных лотках навалом.
Были еще ряды, где продавали орехи в мешках — грецкие, в такой кожуре, что не расколешь без камня, и круглый фундук — на зуб, и миндаль, зажаренный в золе с солью, и фисташки с продолговатыми зелеными ядрышками. Были еще ряды, красные от помидоров, зеленые от огурцов и всякой съедобной травы. Дороже всего стоила на базаре привозная картошка, но нас, ребят, это не интересовало.
По углам базара в черных котлах готовили мешалду, сладкую, похожую на сбитый белок, только туда клали какие-то корешки для вкуса и уж наверняка вволю сыпали сахара. Крутая белая пена получалась — пять копеек чашка. В котлах все время быстро помешивали деревянными мешалками, похожими на маленькие весла. Потому-то и называли блюдо мешалдой.
Пряный запах ее, владевший воздухом, отбивал и не мог отбить острый, аппетитный, дымный дух горелого мяса и лука. В белом колпаке и белом фартуке шашлычник ходил вдоль поднятых на козлы длинных жаровен-корытец с красными углями, обсыпанными пеплом, раздувал их кожаным флажком-вертушкой, которой беспрерывно вращал на палочке, снимал железные стрелы с зажарившимся шашлыком, бросал на тарелки, засыпал сверху кружевами сочного лука и, раздав окружающим, тут же раскладывал на жаровни новые порции сырой баранины на шампурах.
А рядышком сидел инвалид на деревянной подставке с колесиками, набитыми трескучими шариками-подшипниками и орал:
— Кручу-верчу, пятачок плачу!
Прямо на пыльной земле перед ним лежала разрисованная цифрами фанерка, а на ней крутился, мелькая радужной — для красоты — раскраской, фанерный круг с гвоздем, стоявшим торчком у края. Ухватившись за него короткими пальцами, инвалид и раскручивал свой круг, а желающие тем временем, пока разрешал хозяин, клали на цифры пятаки, и, если гвоздь останавливался против твоего пятака, ты брал его назад и еще получал пятак впридачу, один, два или даже три, в зависимости от того, на какую цифру ставил, черную, зеленую или красную.
Вокруг, присев на корточки и разинув рты, ждали своей удачи взрослые и дети. Все видели, что инвалид ссыпает в мешочек больше пятаков, чем раздает, то и дело разменивая из этого мешочка серебро и рубли желающим, но все равно каждый надеялся, что в следующий раз его пятак не попадет в мешок, а вернется к нему и приведет с собой законный выигрыш.
— Во! Сыграем сначала! — сказал Шурка.
— Проиграешь.
— Я везучий. Купим две мешалды.
Я пожал плечами.
— Лучше одну съедим.
— Хых! — сказал Шурка. — Две!
Он поплевал на пятак, пошептал какие-то слова, перенятые у богомольной матери, и присел на корточки. Еще минута, и наш пятак нырнул в тяжелый серый мешочек.
— Четверть оборота не хватило, — уныло сказал Шурка.
Мы остались без мешалды.
— Хочешь яблочка? — спросил Шурка.