Выбрать главу

«Схватил грипп дней на пять, — тут он поменял ручку, провел после «пять» черточку и прибавил: — шесть». Может, мало? На сколько дней схватишь грипп, никто точно не знает…

Не знает никто и того, что ждет его после первой радости, может, другая, еще светлее и непридуманней, а быть может, уныние, с каждым часом наливающее тяжестью всю грудь и мозг, не знающий отдыха и во сне. И почему это он обрадовался злому взгляду Мастуры из окна как подарку и полетел на почту, вместо того чтобы поехать наконец за билетом на самолет? Почему? Да кому он мог ответить на этот вопрос, если себе не мог?

Вот сегодня он знал, почему легко ему стало до веселости, хотя не сказал об этом даже Алимджану, который заходил к нему на полчасика. Сегодня он повеселел, как мальчишка. И даже играл в футбол на улице с мальчишками изо всех окрестных домов.

Ворота были отмечены битыми кирпичами. Огольцы с номерами, написанными мелом сзади на рубахах и голых спинах, чтобы все было по-настоящему, бегали азартно и боролись за мяч, как за счастье. Кеше так бегать было неприлично, поэтому он стоял в воротах, в тех, которые, как назло, разместились под окном Мастуры. И стрелял исподтишка глазами по ее окну…

Шустрый оголец, вырвавшись с мячом из толпы ярых защитников, игравших по старой системе — все против одного, бежал к воротам Кеши. Он бежал победно, стремительно и крикнул, теряясь и тормозя:

— Дядя!

А «дядя» смотрел на окно не отрываясь, потому что оттуда на него смотрела Мастура.

— Дядя!

Смотрела она, конечно, опять недобро. А он, конечно, опять улыбался.

— Дядя! Бью!

И мяч беспрепятственно влетел в ворота.

«Дядя» даже не заметил этого позора. И от удивления молчали, будто проглотив языки, все уличные футболисты и болельщики. В этой тишине из своего подъезда выбежала Мастура и подошла, вплотную подступила к улыбающемуся Кеше. Напряженно высокий голос ее ударил в уши:

— Зачем вы… все время… Нельзя… — И, перепугавшись, что голос ее смягчается под грустным и счастливым взглядом Кеши, крикнула — Так нельзя у нас!

Ему и Алимджан еще говорил, что так нельзя на Востоке, но он ничего не знал, где и как можно, не знал, что ей ответить, и сказал коротко:

— Я сегодня улетаю… Покажите мне город.

В мыслях не держал этой фразы, хотя повеселел с утра именно потому, что билет уже был в кармане, но фраза сказалась сама собой, и он даже хотел прибавить, что так ничего и не видел в чужом городе, кроме этой улицы, да венецианского окна, да еще одной почты, но не прибавил ни слова, опустил голову, подумал, что и дома не продал. Жалким взглядом посмотрел на свои пыльные ботинки, купленные не для футбола, и подумал еще, что за углом, у трамвайной остановки, сидит чистильщик. Много раз чистил он у него ботинки, ожидая трамвая, который подвозил Мастуру. В Ташкенте нетрудно запылить ботинки даже на асфальте. Пыльно в городе под солнцем, которое тут же сушит воду, щедро разливаемую по площадям, мостовым и тротуарам машинами и людьми. Оттого и чистильщики сидят чуть ли не на каждом углу.

— Улетаете? — между тем спросила она.

И губы ее, обрисованные крупно, резко и обидчиво, но все равно самые красивые губы на свете, шевельнула улыбка. Сейчас посмеется… Потому он и думал о чем угодно, о ботинках, о пыли, что не ждал ничего, кроме насмешки.

— Сегодня?

— Ну!

Это и правда был его последний день в Ташкенте. В том Ташкенте, похожем на праздник, каким он его тогда увидел.

4

— Не держите меня за руку.

Какие-то окна открылись, а какие-то захлопнулись с громким стуком. Хорошо, что улица была короткая и скоро кончилась. И вот они шли уже под сенью жарких, словно бы впитавших в себя само солнце, стен театра Навои, колонны которого похожи на колонны Парфенона, только темнее, потому что еще не выгорели.

Когда-то, в те короткие годы, что прошли в лесном техникуме, мальчишкой, считай, жил он в городе у одного дедовского приятеля и держал в руках камень из Греции, из Афин, настоящий камень от древнего храма Парфенона. Приятель деда ездил в Афины на экскурсию и привез этот камушек, гордясь, что незаметно отколупнул его от треснутой колонны. Все равно, дескать, там осыпалось бы рано или поздно, затоптали бы ногами, а вот лежит дома древность. Потрогай… Он был ответственным архитектором, показывал разные книги и фотографии, просвещал, спасибо ему. А еще он был заядлым охотником, постояльцем деда, распахивал дверь, приезжая, и кричал на весь дом:

— Кто живой?

Случалось, никого дома не было, и он хозяйничал, пока Кеша с дедом таскались по тайге, метили участки под вырубку, ставили запретные знаки — дела у них много, если подумать, какая тайга, а автобусы там не ходят. Хотелось рассказать Мастуре и про тайгу, и про греческий камушек, но словно вдруг перевелись, вымерли все слова.

Когда-нибудь выгорят окруженные колоннами стены и театра Навои, которые затейливой резьбой по камню украсил терпеливый уста Ширин. Уста — это мастер. О нем обмолвилась Мастура.

— Я просила… За руку не надо…

Боже мой! Да он и не замечал, что держал ее руку, будто боялся, что она убежит. Он слушал. А она говорила, как экскурсовод:

— Вечером фонтан желтый, зеленый, синий…

Фонтан стоял над площадью шумящими струями, весь белый, много выше деревьев. И там, в вышине, пенился.

— Правда, красиво?

Кеша пятился перед ней и смотрел на ее лицо, не думая, что завтра уже не увидит его, вроде забыв об этом и помня какой-то болящей точкой на донышке сердца. Обрадовал он ее своим отъездом. Лицо у нее стало не такое каменное, как всегда, почти живое, нет-нет его трогали, подрагивая на смуглых щеках, робкие намеки на улыбку.

Он смотрел на нее, когда она пила газированную воду у сатуратора, осторожно прикусив стакан. Смотрел, когда она разговаривала со знакомыми девушками. Вовсе бы он не запомнил этих девчонок, не стой они рядом с ней. Одна круглощекая, с «кулачками» под щелками глаз, и маленькая, как подросток, а другая, наоборот, длинная и плоская, даже волосы прямые, словно утюгом выутюженные, и шея длинная, вся в ягодах бус, нитка на нитке, нитка на нитке. Крикнули, уходя:

— Приветик!

И опять он пятился перед Мастурой и чуть не наткнулся на пони, запряженного в тележку, набитую детьми. Звенели колокольчики, играл рожок… Вся в лентах, лошадка остановилась, протестующе помотала головой, еще громко погремела бубенцами и потрусила дальше.

И тут что-то случилось с Кешей. Как будто обруч с него сбили. Не успела Мастура опомниться, как он подхватил ее, подкинул и посадил на угол тележки с детьми. Что-то она крикнула, но он уже скакал галопом по аллейке рядом с пони, держал под уздцы, тянул вперед. Дети в тележке веселей загомонили. Чернявый карапуз, обвороженный лихостью Кеши, опять заиграл в свой рожок, который держал у пупка. Прохожие останавливались, смеялись.

Пони шел вприскочку, и Мастура не могла спрыгнуть, только губы ее сжимались, морщась, и наконец голос ее пробился сквозь эти белые губы, и крик, и смех детворы, и бубенцы, и рожок:

— Остановите!

Оборвалось рассыпчатое треньканье бубенцов. Кеша бросил пони и побежал помочь Мастуре, но она сама спрыгнула на землю, и пошла от него, и даже хотела обойти, когда он заплясал перед ней, растопырив руки:

— Куда вы?

Она задыхалась:

— Просили показать вам город, а сами!..

Кеша согласно кивал головой и честно хотел сказать, что сам не знает, как это случилось, но повторял одно:

— Не уходите!

И видел, как красивы в гневе ее потемневшие глаза, и точеные, трепещущие ноздри ее носа, и вся она такая: вот сейчас молниями заблещет, если не разрядить.

— Хотите, я так трахну этой колотушкой, что там стрельнет?