Выбрать главу

Настя вспомнила о доске объявлений. Там непременно была еще бумажка — для нее. Ведь не дочитала до конца. Она поймала ртом капли дождя, поддернула воротник и зашагала по бормочущим лужам, еще ругая себя:

— Дурища!

И чем злее ругала, тем размашистей уходила.

1970

Старый друг

Не так это оказалось: вспомнил, погрустил, почтительно положил цветок на низкий холмик в рыжей траве — и снял с себя гнет. Чувство давней вины проснулось в сердце Мирошникова. Пряталось за делами, за временем, забывалось… А теперь…

Он стоял перед могилой старого друга и думал, как любил, как по-мужски ценил этого человека, с которым свела его судьба сразу после войны. Может, зря приехал сюда, вскарабкался, задыхаясь, в гору с одиноким холмиком на вершине, растравил предательски ослабшее сердце?.. Ехал отдыхать, а не вытерпел. Томительно набрякло все в груди, едва ступил на знакомую землю, и на третий день попросил у директора санатория машину…

«Волга» повизгивала резиной колес на петлях асфальта. Дорога все так же крепко, тугой веревкой, связывала горы, словно бы для того, чтобы они не рассыпались, не попадали ненароком в море, в зеленовато-седую воду, на которой то и дело, будто взрываясь, вспыхивало солнце. Лет двадцать пять назад Мирошников столько раз топал по этой дороге пешком, что и не сосчитаешь. Потом уже вовсе без счета мотался по ней из села в село в райисполкомовском «газике», всюду его знали, всюду были друзья, хоть иных сейчас и не вспомнишь по имени — время! — но Ивана Васильевича не позабыть. Он даже поторопил шофера, будто спешил к живому…

А Иван Васильевич покоился на высокой горе, у столба со звездой. «И. В. Сосин» — было написано на жестяной пластинке. Спасибо, освежили надпись, значит, помнили…

…Он ходил скребущим шагом, подтягивая ноги. Вот уж верно про него было сказано: едва тянул. И все не останавливался, будто боялся, что остановится и рухнет на траву, или в пыль дороги, или на доски некрашеного пола. Иногда он присаживался где-нибудь в глубине запущенного сада у ручья и молча сидел. Клонился, чтобы заглушить боль, и покусывал губы с прокуренными усами. От воды отдавало прохладой. Становилось легче, он стягивал с головы соломенный бриль, доставал оттуда серый листок аккуратно сложенной бумаги (в карманах мялась), отрывал клочок, из-за пазухи вытягивал спрятанный от жены кисет и сворачивал запретную «козью ножку». Докуривал уже на ходу. У ручья и увидал его впервые Мирошников.

— Здравствуйте. Кто такой?

— А вы?

— Уполномоченный я. Из райисполкома.

— О-эх! — протянул Иван Васильевич сочувственно, а может, простонал.

Мирошников еще не знал про его муку и только покосился на него и вытянул ноги к воде, а Иван Васильевич содрал с лысой головы свой бриль.

— Закурите? Скиньте сапоги-то… Намаялись…

— Попал бы кто в мою шкуру, — не пожаловался, а скорее оправдался Мирошников, цепляя носком одного сапога пятку другого и стаскивая их до половины.

Иван Васильевич долго не отвечал, лаская грубыми пальцами, зализывая солидную «козью ножку», потом сказал, положив кисет на траву между собой и уполномоченным:

— Бывало хуже.

— На войне, — согласился Мирошников. — Но то война ведь!

Иван Васильевич прикрыл глаза, посидел.

— И раньше бывало. Вам сколько лет? А-ха-ха, мне тогда было даже поменьше… Значит, давнее это дело…

— Какое?

— Голод. Бесхлебье.

Немало рассказывал ему Иван Васильевич разных разностей, все чаще в минуты неожиданных приступов, согнувшись набок, видно, отвлекался от боли рассказами, не давал овладеть собою. Но ту, первую, историю Мирошников запомнил. И сейчас слышал голос Ивана Васильевича с хрипотцой:

— Вызывают нас, донских пареньков, в комсомольский комитет, говорят — так и так, поедете в Азербайджан, там урожай. Всего выбрали семерых. Поехали. За хлебом. Ехали, ехали и доехали. А до хлеба еще далеко, не так-то с ним просто… Тамошние хлеборобы всё, что могли, давно отдали. Надеяться можно было только на добрую волю. А как расскажешь, что дети голодают, что всего у них и осталось — слезы? Люди незнакомые, речь непонятная… Дали нам переводчиков. Агитируйте! И мы — в селения, к крестьянам. В разные стороны….

Доходят вести: оттуда с хлебом и оттуда с хлебом возвратились ребята, поспешили домой. Люди, хоть и незнакомые, а свои. Да и как не помочь детям? Хорошо!

Но мне вот не повезло. Какая сходка на краю села, а картина одна и та же! Сойдутся, улягутся на травушке, слушают. Я стою, внушаю:

— Так и так, братцы, дети помирают. Да здравствует взаимовыручка рабочих и крестьян!

Кончу говорить — встают и расходятся… Все. И — ни слова.

Хоть плачь. Было, и плакал, честно сказать… Не при них, конечно, а где-нибудь в одиночку. Как малолетка… Да почему — как? Парнишка…

Замечаю раз — пока я выступаю, двое глазами по сторонам косят, следят за остальными и распоряжаются туда-сюда: гр, гр, гр… Спрашиваю после переводчика — о чем они? А переводчик мне попался, можно сказать, с испугом, робкий. Отвечает быстро, бегом: я за вашей речью слежу, вы кричите, да еще кулаком машете, боюсь близко стоять. А кто там шепотом какие слова раскидывает — не знаю.

Вот… Меня кормят, а хлеба все нет. Возвращаться домой стыдно. Другие с хлебом, а я с пустыми руками? А я, честно сказать, такой: если надо чего, умру, а добьюсь… Но как тут добиться?

И остался я на зиму. Климат не злой, а я сердитый. Не на людей, понятно, а на тех двоих и на себя. Зимую… Что делал? Книжку одну долбил. Почернел от солнца, там оно и зимою щедрое, зарос. Сейчас у меня не голова — арбуз, можно сказать, а тогда шевелюра на ней бурьяном стояла, стричься некогда. Сижу за книгой, верите, с утра до вечера и с вечера до утра. Зиму и весну, и лето, пока опять не созрел, хлеб.

А тогда поехал из города Баку в то же самое селение. Ничего не изменилось, опять лежат, на меня не смотрят, травинки грызут, а я сыплю:

— Вот вы сейчас встанете и уйдете, но те, кто в прошлый раз слег в землю от голода, те не встанут.

И сыплю все это по-азербайджански. Заподнимали головы…

— Знаю, — говорю, — что вы народ добрый, из других сел еще в том году послали хлеб детям республики, за которую лилась кровь, а не вода! Но вам эти вот шептуны мешают, путают вас. Ты и ты! Встаньте — скажите вслух, чего хотите? Встаньте!

Эти, от которых полз шепоток, притаились, молчат, но выскочил из толпы дядька — длинный, костлявый, лохматый, спрашивает:

— Кто тебя научил нашему языку?

— Проймет, — говорю, — голод, появится, — говорю, — голос. Дайте хлеба детям!.. Ушаглар, то есть. По-ихнему… Это дети. Ушаглар.

Постоял костлявый, надвинул шапку и пошел молча. За ним и другие. Разговаривают, а уж я не слышу… Гадаю, что будет? Командовать при мне землякам тем двоим теперь не с руки… Убьют они меня, кулацкие злыдни, или опять уеду несолоно хлебавши? Лучше б уж убили.

Но утром повезли хлеб. Костлявый первым пришел и сказал:

— Держи, брат.

Мирошников крутнул головой:

— Интересно.

— Рассказывать легче… — ответил Иван Васильевич и согнулся, бормоча проклятья.

— Что это вас так жмет?

— Язва.

— Откуда она у вас?

— Оттуда… откуда у вас тяжелые сапоги, уполномоченный.

Кряхтя и кривясь, Иван Васильевич поднялся, а Мирошников, спешно влезая в сапоги, вскочил и двинулся за ним вдогонку, словно это был тот самый человек, которого он искал.

— Меня Мирошников зовут. Иван. А вас?

— Тезки.

— А фамилия?

Когда Иван Васильевич назвался, Мирошников выхватил карандаш, пометил в записной книжке.

— Память плохая? — скупо улыбнулся новый знакомый.

— В голове кавардак, — сознался Мирошников. — Там одно, тут другое… Не помню, когда спал. Боюсь, и вашу фамилию забуду… А не хотелось бы.

По всему району, всему берегу гнила тогда груша-падалица, и в воздухе стояла от нее винная одурь. Виноградники распускали по склонам длинные усы бесплодных лоз. О табачных посадках и не помышляли. Не знали, с чего начать.