Генеральша звала генерала «ангелом», а генерал звал генеральшу «херувимом». Я прежде думал, что это они шутя называли так друг друга, но потом убедился, что у них было обыкновение обмениваться этими нежными именами. Придет, бывало, генеральша в кабинет и скажет:
— Ангел мой, ты слишком утруждаешь себя!
— Что делать, херувим мой! Завтра я должен читать записку у министра.
— Никс, Николаша, голубчик, отдохни!
— Мари, родная, не могу.
Так, бывало, проворкуют эти два голубя, и снова в кабинете тишина; я нагибался ниже над своим столом и кусал губы, чтоб не рассмеяться.
Замечательно, что Николай Николаевич Остроумов никакой службы не нес и не получал никакого жалованья, числясь при какой-то особе. Несмотря на то, что по службе он не имел никакой определенной должности, Остроумов все-таки умел себе приискать множество самых разнообразных занятий: был членом многих обществ, устроителем «истинно русского кружка для обращения инородцев», считался инициатором большой проектировавшейся железной дороги, которую всегда называл «моя дорога» или «истинно патриотическая дорога», помещал изредка передовые статьи в газетах и говорил экспромты при торжественных случаях. На другой же день он сам отвозил в редакции газет свои речи для напечатания, сердился, если его экспромты не принимались, и замечал: «Совсем слепцы эти редакторы! Не понимают, что вся Россия должна слышать мои речи».
Жил он очень хорошо; водил знакомство с людьми значительными; квартира была большая, превосходно обставленная, держал лошадей и много прислуги, но источников его средств решительно никто не знал. Меня крайне интересовал этот вопрос, и я впоследствии не раз пытался разъяснить его, но все мои попытки не привели ни к чему. Одни говорили, что генерал кругом в долгах; другие — что он «проводит железную дорогу» и получает за это от купечества, заинтересованного дорогой, крупные деньги; третьи — что у него есть тетка, которая будто бы помогает ему…
Во всяком случае, средства моего патрона были для меня загадкой, а между тем он жил превосходно и иногда задавал обеды, на которых бывали очень влиятельные люди. С ним обходились ласково, хотя отчасти и третировали моего генерала, как шута горохового, но он довольно умно не замечал этого и как будто нарочно старался еще более оправдать это название.
Тем не менее этот «гороховый шут» жил в свое удовольствие.
В молодости он, как мне рассказывали люди, хорошо его знавшие, был большой руки хлыщ и враль. Он служил тогда в провинции, ничего не делая, всегда нуждался в деньгах, умел развлекать дам, классически занимал деньги и был находчив, но литературой тогда, говорят, не занимался и дорог не проводил. После Крымской кампании он перебрался в Петербург и обратил на себя внимание какой-то необыкновенно горячей патриотической речью за обедом. В Петербурге он остепенился, стал тереться во всех обществах, сделался религиозным человеком, начал писать записки и проекты, приобрел друзей и купечестве и выставлял религиозность свою напоказ. Одни считали его за шута горохового, другие — за умного человека, имеющего связи. А связи эти он умел показать, как ловкий купец «товар лицом». С тех пор Остроумова знают как человека, у которого превосходный повар, отличный дом и много связей. Жалованья он все-таки не получал, но все сознают, что такого богомольного, нравственного, «истинно русского» и преданного России человека не сыщешь.
А сдается мне, что Остроумов — шельма порядочная. Он хоть и не умен, а ловок; по-своему, впрочем, и умен, потому что из своей литературы составил себе положение. Относительно религиозности тоже сдается мне, что он морочит публику, но морочит теперь, надо думать, совсем искренно. Напустил он на себя ханжество, и так оно въелось в него, что теперь уже не отличишь, что тут правда и что обман.
Существование Остроумова продолжало быть для меня загадкой. Правда, в Петербурге, как я слышал, много загадочных существований, но в конце концов не с неба же падали к нему средства.
Я Николаю Николаевичу очень понравился. Он был очень ласков со мной, иногда даже удостоивал откровенных бесед, главным образом на тему о том, что он — умный человек и несомненных государственных способностей, а терпит, и что, следовательно, мне, молодому человеку, тоже следует терпеть. Надо заметить, что я ему ни на что не жаловался, и, вероятно, он говорил о моем терпении более для округления речи. Кроме того, любимым коньком его было говорить о недостатке благочестия в молодых людях.
— Веры нет, оттого и сомнения лезут в голову. Вы, Петр Антонович, теперь, надеюсь, изменились, а? — шутливо трепал он меня по плечу. — У вас теперь настоящий взгляд на вещи? Молитесь вы, голубчик, богу?
— Молюсь.
— То-то. Молитесь и терпите, и бог за все вам воздаст сторицей.
Однако сам-то он воздавал за мои труды далеко не сторицей. Насчет этого он был крепкий человек. Работы на меня он наваливал по мере того, как я ему более нравился. Месяца через два он стал давать мне столько работы на дом, что я едва справлялся. Тем не менее я аккуратно исполнял все, что только он мне не поручал, решившись ждать и воспользоваться его связями и знакомствами.
Как кажется, он считал меня трудолюбивым, усердным малым, способным только на черную работу, и не замечал, что я нередко писал ему докладные записки собственного сочинения, а он с обыкновенной наивностью еще за них похваливал меня.
— Хорошо, прекрасно, молодой человек. У вас слог кристаллизуется, и вы совершенно верно воспроизводите мои мысли. Маленькая поправка, — и ваш труд прекрасен… Прочти, мой херувим, — обращался он к супруге. — как точно Петр Антонович изложил мои мысли.
И «херувим» (далеко, впрочем, не похожий на херувима) вскидывал свои глаза и переносил на меня частицу обожания к мужу за то, что «Никс» хвалил меня.
— Петр Антонович прекрасно пишет, Никс, с тех пор как стал работать под твоим наблюдением.
— Наташа, дружок, прочти и ты!
Подлетала племянница и говорила, что прочтет, и тоже считала долгом сказать мне ласковое слово.
А я стоял молча и про себя таил злость, глядя на такое наивное нахальство.
До времени мне не было никакого резона расходиться с Остроумовым, хотя работы было и порядочно. Изредка я обедал у него, а месяца через два получил даже приглашение заходить, когда вздумается, «поскучать по вечерам».
— Боже сохрани вас, молодой человек, ходить по клубам, — внушительно заметил при этом Остроумов, — вы еще очень молоды, и вам надо быть в семейных домах… Только семья сохранит вашу… вашу неиспорченную натуру.
«Херувим» подтвердил слова генерала. Вообще «херувим» был эхом «ангела». Что ангел скажет, то херувим непременно повторит.
Я иногда заходил по вечерам к генералу. Сам он редко бывал дома, и мы просиживали вечера втроем. Обыкновенно генеральша говорила о муже, и скука была страшная. Племянница со мной чуть-чуть кокетничала, когда не было другою мужчины, и это меня бесило. В самом деле, точно я был куклой для этой дуры!
Я предпочитал заходить к ним по вторникам, когда у них бывали Рязановы, муж и жена. Жена — молодая, красивая барыня, веселая, кокетливая и приветливая, а муж, некрасивый человек лет сорока, с умным, строгим лицом, как говорили, готовился делать блестящую карьеру. Он изредка заезжал с женой к Остроумовым по вторникам. Признаться, мне очень хотелось попасть на службу к Рязанову. Он был человек несомненно умный и не обратил бы внимания, что у меня нет чина. Главное, увидал бы он, как я могу работать. Но он, разумеется, не обращал на меня ни малейшего внимания. Я сидел около дам, скучал, злился и изредка удостоивался небрежно-ласковых взглядов блестящей, красивой дамы, точно она хотела сказать: «Бедненький, как тебе, должно быть, неловко в нашем обществе!»
Раз только я пристально на нее посмотрел и заметил, как сперва она поправила волосы, потом взглянула на меня, но, вероятно, мой взгляд показался чересчур странным или дерзким, потому что она тотчас же с неудовольствием отвела глаза, словно изумляясь дерзости ничтожного молодого человека, осмеливающегося разглядывать ее.
А я назло не спускал с нее глаз…
В такие минуты я испытывал муки оскорбленного самолюбия. Мне хотелось скорей уйти, но я нарочно оставался и дразнил еще себя: