— Ах, Феликс, — отирая слезы, ответила девушка, — ты знаешь, что это неправда! Ты знаешь, как я люблю тебя, и ты знаешь, что стать твоей женой — это сладкая мечта моя! Но теперь… ты слышишь гром пушек? Слышишь эту ужасную пальбу?
— Да, как и ты… Так что же?
— Теперь говорить о нашем браке было бы несвоевременно… Чтобы сказала твоя мать, если бы мы теперь заговорили об этом?
— Теперь это своевременнее, чем когда-нибудь, — решительно и твердо ответил Феликс.
— Почему?
— Потому что это последняя ночь Мариенбурга, — торжественно ответил он, — потому что скоро настанет час, когда стены города падут, как библейские стены Иерихона, и ворота его раскроются, чтобы пропустить неприятеля… потому что меня могут убить…
— Ах, Феликс, ты опять говоришь о смерти! Вот уже второй раз в этот вечер…
— Ну, меня могут взять в плен, если тебе это больше нравится, моя дорогая, — усмехнулся он. — Словом, нас могут надолго разлучить обстоятельства. Но я не хочу ни одной минуты жить с сознанием, что мы друг другу чужие, да не хотел бы лечь и в могилу с этим сознанием.
— Я всегда это говорила! — вдруг услышали они голос старухи.
Оба вздрогнули и быстро подошли к креслу.
Голова тетушки Гильдебрандт качалась. Крепкий сон владел утомившейся женщиной. Она сказала эти слова во сне, вероятно, в ответ на какое-нибудь пригрезившееся ей видение.
— Ты видишь, — прошептал Феликс, — я прав. Ты согласна?
— Согласна ли я! — чуть не вскрикнула Марта и, порывисто обняв его шею руками, страстно прижалась к нему всем телом.
Дверь внезапно скрипнула, и молодые люди отскочили друг от друга…
Глава 5
В дверях показался пастор Глюк.
Он был бледен и имел усталый, почти измученный вид. В его крупных темных глазах отражалось горе, и печальная складка вокруг губ придавала почти трагическое выражение его лицу.
— Здравствуйте, дети мои! — сказал он молодым людям.
— Это вы, пастор? — спросила старуха, внезапно проснувшись от присутствия третьего лица в комнате.
— Я, моя добрая Гедвига.
— Откуда вы пришли? — продолжала она, окончательно приходя в себя и встав с кресла. — Мы вас ждали к ужину.
— Я читал молитвы над убитыми и должен был присутствовать при погребении нескольких наших павших воинов. Ах, дети мои! Как тяжелы обязанности пастора во время войны, в то время, когда люди нарушают великий завет христианства, убивая друг друга и орошая поля кровью своих ближних, те поля, которые назначены для применения их мирного труда и для питания их. Но… что делать! Война есть война, и люди всегда останутся людьми и всегда будут ненавидеть друг друга и стремиться к преобладанию друг над другом…
— Аминь, — сказала старуха.
— Я не ожидал встретить тебя здесь, — проговорил пастор, глядя на офицера. — Ты сильно похудел, и лицо твое возмужало.
— Садитесь, господин пастор, — придвигая ему кресло, сказала Марта, — вы очень устали и, должно быть, проголодались!
— О, нет, дитя мое, благодарю! — садясь, сказал пастор. — Я устал, это правда, но есть я не хочу. Мне это не идет на ум. Я сейчас видел достаточное количество печальных картин, чтобы самая мысль о материальной пище была мне противна. Когда дух возмущен, желудок безмолвствует. Я успел похоронить с десяток солдат. Остальных прибрали до утра. У одного проломлен был череп ударом острого, как бритва, клинка… до кости, до самого мозга. Ядром оторвало другому обе ноги. Он умер на моих глазах…
И пастор, точно видя еще перед собою эту картину, закрыл глаза рукою и поник головой.
— Да, дети мои! Смерть от руки человека — ужасное дело и куда страшнее смерти, являющейся как естественный результат жизни. И коршуны, и вороны уже собрались над трупами и зловеще кружили над ними, пока мы не погребли их. Мир праху их, и да отлетят души их в горние выси!
— Аминь! — прибавила тетка Гильдебрандт.
Молодые люди переглянулись, как бы спрашивая друг друга, ловко ли им после таких торжественных и печальных слов начать говорить о том, что они задумали.
Но мало-помалу настроение, в котором пастор пришел сюда, стало у него проходить и глаза его теряли постепенно свое печальное выражение.
— Ну, что скажешь, Феликс? — обратился он к офицеру. — Надолго ли к нам?
— Не знаю, отец мой. День-два, вероятно, пробуду, если до тех пор не возьмут города.
Он замолчал как бы в нерешимости, колеблясь тотчас же сказать о том, что наполняло его сердце.
Но потом после минутного колебания он решился.