— Я в памяти и опоминаться мне не к чему. Я не хочу быть ее холопкой, когда я знаю, что могла бы владычествовать здесь, править всем, быть хозяйкой… Пусть она, твоя Наталья Глебовна, будет холопкой моей, пусть она служит мне, а не я ей. Этого нельзя? Так что же делать? Скажи, коли знаешь?
— Не знаю, — уныло проговорил он.
— А я знаю.
— Что же?
— Я уже сказала тебе: отпусти меня.
— Я не могу, не могу этого…
— А не можешь — и не надо. Волен ты делать со мной что хочешь, — я ведь холопка твоя.
— Не говори так, любовь моя, владычица моя…
Стрешнев был очень расстроен. Он не знал, как утешить, как успокоить расходившуюся Марью Даниловну.
В таких случаях он обыкновенно уходил, раздавленный горем, в тоске бродил по обширному саду, обдумывая эти печальные обстоятельства жизни, потом возвращался домой, с бешеным порывом злобы накидывался на тихую и робкую Наталью Глебовну и, достаточно поиздевавшись над ней, уходил к себе в верхнюю светелку и ложился спать.
Но сон бежал его глаз, и думы одна мрачнее другой заползали в его голову и, точно холодный туман, наполняли его сердце.
Ему припоминались речи Марьи Даниловны, холодный блеск ее больших глаз, торжество, светившееся в них, когда он измывался над своей женой…
Несколько раз, точно выколачиваемые ударом молота, звучали в его сознании соблазнительные речи красавицы с темными намеками на то, что ее любовь может быть куплена лишь устранением с их пути ненавистной Натальи Глебовны.
— Уж и вправду не… — почти громко шептал он, метаясь на кровати чуть не в горячечном бреду.
Но ужас овладевал им, и он гнал от себя эту позорную мысль.
— Нет, нет, это невозможно… Нестаточное это дело для воина, для крещеного, для слуги царского…
Думал он еще, с корнем вырвав из сердца эту страшную любовь, смело отправиться снова на царскую службу и подставить где-либо свою победную головушку под вражескую, шведскую пулю.
Но ведь он был опальным, и царь воспретил ему являться на службу.
И он наконец приходил к сознанию, что попался в такую ловушку, в такое узилище, из которого не было выхода.
К утру засыпал он чутким, тревожным сном, не дававшим ему отдыха и укрепления, и вставал расстроенным, расслабленным, больным, чтобы сызнова начинать эту муку-мученскую.
Как всегда, он и теперь хотел уйти от Марьи Даниловны…
Но она на этот раз удержала его.
— Стой, Никита Тихоныч, не уходи! Выслушай до конца речь мою. Это будет мое последнее слово.
Он покорно остался сидеть на скамье.
— Говори! — тихо произнес он.
— Ты ничего не знаешь о моем прошлом, — спокойно проговорила она, — ты никогда не спрашивал меня о нем. Ты меня взял в кабачке в завоеванном городе, привез в эту тюрьму и бросил здесь одну на людишек… Пришла я сюда, никому неведомая, чужая тебе и твоим домочадцам, и твоей челяди. Что я им? Да и они мне что? Отчего не уйти мне, не исчезнуть отсюда также внезапно, как я появилась здесь? Но ты этого не хочешь, не желаешь даже поверить тому, что мне тяжело здесь, что мне не по себе…
Она остановилась, переводя дыхание, так как очень волновалась, торопясь высказать все, что лежало у нее на душе.
Изменив страстный тон на совершенно спокойный, она продолжала:
— Родом я из шотландской семьи, но один из предков моих, Гамильтон, переселился в Россию при царе Иване Грозном уже из Дании. Русские переиначили наше прозвище и стали звать нас Гамонтовыми. Родителей своих я не помню. В раннем детстве осталась я круглою сиротою в Москве, и взяли меня к себе добрые люди, бояре. Дом, в котором я жила нахлебницей из милости, был полною чашею, и я с детских лет уже поняла всю горечь чужого хлеба. Хозяева мои были богатые люди на Москве и имели двух дочерей. Обе боярышни, толстые и некрасивые, неуклюжие девушки повели себя со мною, как с сенной девкой, издевались и измывались надо мною, как над своей холопкой. Да и была я, Никита Тихоныч, холопкой, хотя и знатного роду, вот как бы теперь у тебя состою на хлебах.
Никита Тихонович слушал ее молча, не прерывая.
Вся речь Марьи Даниловны дышала обидой и горечью.
Она продолжала, и по мере того, как лился из ее уст рассказ, наружное спокойствие покидало ее, глаза загорались, и румянец густел на щеках пятнами.
— Меня взяли в дом, как я думала, из милости, ради Христова имени, чтобы дать приют бедной сиротке, оставшейся одной на белом свете. А вышло-то иначе. Я оказалась как бы шутихой для толсторожих боярышен, да и для родителей их, да и для холопьев их. Характер у меня был с детства гордый, непокладливый, властный. Мне хотелось править в доме, — она улыбнулась, произнося эти слова, — вот как сейчас у тебя, а заместо того я должна была ходить по чуждой дудке. Сердце у меня было заносчивое да обидчивое, чести и поклонности хотела я, а не унижения, не холопства. Ты, может, думаешь, я не знала, что была уже красавицей, а умом гунявым боярышням не сравняться было со мною ни во веки веков.